Выбрать главу

Хикмат хохотал как сумасшедший, тянул Габдуллу из дому на берег Чагана и рассказывал, с какими необыкновенными людьми он водит дружбу, и как они доверяют ему, Хикмату, и как считаются с ним. Однажды на улице он показал Габдулле на человека с бледными впалыми щеками, с круглой курчавой бородкой:

— Моргулис, наш механик. — И, понизив голос до шепота, с каким-то особенным удовольствием пояснил: — С Сормовского завода уволен… с волчьим билетом. Слыхал небось про сормовскую забастовку?

— А как же Ибн-Аминов?

— Наши уговорили: дело, мол, хорошо знает. — Он засмеялся. — Такие, брат, дела. Ты вроде спешишь куда-то?

— Да тут… дело срочное.

Однако никаких срочных дел у Габдуллы не было. Стояли последние дни апреля, было тепло, улицы пылили в нагретый и светлый по-летнему душный воздух. На Казанской площади он зашел в харчевню выпить холодного пива. Народу почти никого, на липких столах ползали мухи, в пыльных окнах дрожали осколочно-яркие солнечные блики. У стойки перед буфетчиком изъяснялся некто в рубахе с перекинутым на сгибе локтя чесучовым пиджачком, простоволосый, со стаканом в откинутой свободной руке. Вот, выпив стакан, он вдруг отчалил от стойки с легким, мягким приплясом и, выйдя на середину зала, затанцевал уже со всею, как будто последней, страстью погибающего горемыки. И как же Габдулла удивился, признав в плясуне Ядринцева.

— Здравствуйте, юноша, — молвил редактор, с маху подсаживаясь к Габдулле. — Я, милый мой, уезжаю… Уезжаю! — повторил он с великой ернической печалью. — А вы, шельмец этакий, хаживаете в злачные места, ха-живаете! Отчего, милый мой, в вас этакая татарская грусть… этакая, знаете ли, русская грусть? Ну-с, помянемте сарматов…

Через минуту он нес совсем уже чушь, наливая и тут же опрастывая свой стакан. Но в какой-то миг, с бледнющей, изможденной трезвостью поглядев юноше в глаза, сказал:

— Возьмите от меня что-нибудь на память, а? — И тряхнул пиджак, из которого выпала помятая, в желтой обложке, книжица. — Да вот хотя бы это… на память, а?

Габдулла кивнул, засунул книжицу в карман, поспешно вставая. На улице запоздалое чувство жалости едва не вернуло его обратно в кабак… да нет, уж больно пьян был редактор. Он подумал о том, что его жизнь, в сущности, уже давно началась, хотя все случаи в ней кажутся ему только предвестьем настоящей большой жизни. Началась, потому что творится то неизбежное — и его много еще будет впереди — находить и терять близких тебе по духу людей. Об этом не очень-то задумываешься в юности и не очень-то жалеешь… Ах, как же было жаль теперь Ядринцева!

У себя в комнате он вынул книжицу и прочитал на обложке: «Царь-голод. Экономические очерки». Стало быть, на память.

Когда светляки играли в прохладных травах и козодой стрекотал в густой темноте, а темнота отвечала вздохами удивительных ароматов, хотелось сойти с ума. И Габдулла думал словами тысячелетней давности:

О, если бы я был стебельком благовонной травы, Чтобы она почувствовала аромат и восхитилась им, А когда мы остались бы наедине, я предстал бы перед ней в облике человека…

Но лица прелестницы, как ни старался, он не мог уловить. А песню слышал:

И она спела питухам дивную песнь рамаль, Дающую чистую радость и вызывающую слезы на глазах: «Не убивает аллах того, чья любовь продолжается…»

В томительно-спокойной протяженности сумрака, в каморке, едва освещенной желтым дремотным пламенем свечи; вдруг накатывала на него лихорадка нетерпения… он шумно соскакивал с лавки, дрожа одевался, гасил свечу, и ноздри его не успевали ухватить запаха гари, а он уже мчался по двору, через забор перекатывался в темную, тихо-шумливую улицу и шел к площади на еле видимый в ночном тумане голубоватый свет уличного фонаря.

То, что мерещилось, было не мечтой, но убежденностью, что и она (но кто же?), задетая тем же лихорадочным нетерпением, бежит с противоположного края площади, а возле дома Офицерского собрания они встретятся. Он бежал, чтобы ей не пришлось ждать, и добегал раньше ее, и радовался, как если бы и вправду их договоренность обещала ему встречу. Вот дом… на него он не мог уже смотреть по утрам, как будто и бельэтаж, и массивные аркады, и лавка внизу, и зеленая вывеска над воротами знали ночную смуту в душе у него.

Он стоял на углу молчаливого, глыбисто-большого здания, ловя каждый шорох, каждое скольжение тени, вздрагивая от летящей звезды.