— Потом? Опять то же самое? И ты говоришь… «мы»? — Он рассмеялся с таким отчаянием, с такой обидой и так резко прокричал затем: — Никогда! Делай что угодно и с кем угодно… только не здесь, не у меня. Ни-когда!..
Габдулла ни слова больше не сказал, стал одеваться. Рукопись «Царь-голода» выпала из кармана, когда он одевался. Он наклонился, поднял рукопись и положил в карман.
19
Он отворил дверь в свою комнату и остановился на пороге. В сумеречной полумгле почудилось присутствие человека. Но нет, никого. Однако человек был здесь и оставил капкан. Капкан стоял в углу, как раз напротив щели, из которой выбегали мыши… или одна мышь, и по ночам шуршание твари вызывало странное чувство, как если бы с тобой ночевал бродяга, вонючий, шумноватый, а все же живой человек.
Пробегая, остановился коридорный, просунулся в дверь:
— Простите, эфенди, я заходил без вас, чтобы поставить капкан. Эти мыши не дают жильцам покоя.
— Пожалуйста, убери.
— Убрать? — удивился малый, — Но эти твари!.. Да если вы брезгуете, зовите меня…
— Прошу тебя, — сказал он устало.
Малый, смеясь, забрал капкан и убежал.
Габдулла сел к столу и, подперев голову ладонью, задремал. Очнувшись через минуту, он увидел мышь. Она сидела возле кроватной ножки, трогательно приубожившись, блестящие глазки ее казались подернутыми печалью. Обыкновенная серая мышка, ничуть не страшная, а пугливая и живая, и, в конце концов, с нею не так скучно в бессонные ночи.
Он медленно встал, перешел на кровать. Мышь, когда он вставал, немного отбежала и остановилась посредине комнаты. Он улыбнулся и сомкнул глаза. Снился белый волк, помогающий людям в трудную минуту, снился розово-гнедой конь — знак солнца, кипения жизни и стремительного ее бега. И снилась водяная, прекрасная, как Диляфруз. Белый волк подбежал к ней и закинул голову, готовый в любой миг исполнить ее царственное повеление.
Проснувшись в полночь, он пролежал не двигаясь: жаль было исчезнувших снов. Сладость от снов сменилась трезвостью яви, сожалением о чем-то потерянном. «Ах, что случилось, что случилось! — сказал он одними губами. — Неужели не вернуть, не поправить?»
Было ему лет четырнадцать, и малыши в медресе окружали его каждый вечер, и каждый вечер он рассказывал им сказки. Знал их много и рассказывать любил. И песни, конечно, и всякие побасенки, и заклинания. Вот как-то приговаривал он нараспев, как приговаривают повивальные бабки, обращаясь к новорожденному:
Камиль — он захаживал к шакирдам вроде проследить за порядком, а на самом деле тянула привычка к общему препровождению времени, к разговорам, импровизациям, — Камиль протиснулся к нему на лавку, сел и, приобняв за плечи, попросил:
— Братишка, повтори, пожалуйста, песенку. Никогда такой не слыхал.
Габдулла повторил медленным речитативом, и он полностью записал заклинание, смеясь от удовольствия, удивляясь, что слышит впервые.
Давно ли это было? Ах, недавно! Давно, сказал он себе, давно. И те вечера, когда Камиль и он сидели в окружении маленьких шакирдов, и целая череда вечеров и дней, проведенных с Камилем в беседах и делах, — все в прошлом, за чертой последнего их разговора. Но то, что было дружбой, близостью совсем недавно, не хотело уходить в прошлое, ибо не стало еще прошлым.
«Какие вы все же разные!» Кто это сказал, имея в виду его и Камиля? Кажется, Шарифов. Мол, Камиль имеет твердую социальную принадлежность, а он, Габдулла, не имеет. Чепуха! Получив сан священника, он бы тоже имел положение в сильном сословии. Но он не получит сана, это ясно давно.
Он не крестьянин, не пролетарий, еще не поэт. «На летнем пастбище дервишества я зимней стужей становлюсь». Значит, и не дервиш. А, пустое! Наше время делает черт-те что с этой социальной принадлежностью.
Но вот что верно, то верно: он дитя своего уставшего, обессиленного и, должно быть, очень старого народа. Оттого-то он так слаб физически, а душа его гневлива и слезоточива.
А ведь зачем-то ему сужден этот нескончаемый, грозный и восхитительный круг жизни! И виделось же ему в редкие минуты глубокого прозрения, как безмолвные широкие равнины вдруг начинали кишеть людьми, дыбиться городами, звучать людским перекликом, и как же ярилась их жизнь, как она кипела, побеждая зло и оберегая все доброе! Он протягивал руки и, казалось, улавливал это мощное и непостижимое, что называлось жизнью земли, и в иные редкие светлые минуты верилось — он познал это высокое счастье! Но между этими редкими минутами были годы, годы сиротской неприкаянности! А может быть, не сама гармония, а только поиски ее составляют жизнь? Может быть, в этом-то и есть лад и ритм, от которого происходит всякое движение живого, даже биение сердца?