— Пожалуй, поеду… к матери, — виновато вопрошая, но и с непреклонностью, которая всегда оставалась в просьбах его, даже в ласках.
И жена с таким смирением, с такою униженной безнадежностью кивнула, что задела в нем искреннее чувство виноватости. Как и всегда в таких случаях, он поглядел на нее отрешенным, ушедшим в себя взглядом, словно пытаясь что-то такое вспомнить: быть может, он когда-то похитил ее насильно и мучает с тех пор все время, что живут они вместе?..
Он резко встал, крикнул, чтобы запрягали, затем быстро передумал: извозчика!
Когда он вышел, малый уже подбегал к крыльцу со словами, что извозчик ждет у парадного.
— На Казанскую, — сказал он, садясь. — И поживее, голубчик!
У матери он неожиданно обнаружил брата. Зажав ладонью распухшую щеку, тот быстро и нервно шагал из угла в угол обширной гостиной. «Ну конечно, — усмехнулся Рамеев. — Заболели зубы, надо тут же бежать к матушке». Хадиджа восседала на высоком и широком кресле, кажущемся еще выше благодаря тому, что девушки, которыми обычно она была окружена, сидели на полу, возле ног ее. Девушки вышивали, сама матушка обычно тоже вышивала, но на этот раз рукоделье было отложено в сторону: в ладонях она держала широкую фарфоровую чашку, над которой вился пахучий парок и которую она протягивала Шакиру с угрозливым бормотанием:
— Раз я говорю, надо взять и пополоскать. Это ромашка.
Шакир посеменил с чашкою в руке, ногой толкнул двери и вышел. Рамеев склонился к матери, чмокнул в теплую сухую ладонь и сел, отодвинувшись с креслом в теневой угол, чтобы не смущать девушек. Он мог часами сидеть и слушать, бормотание матери, задремать, а очнувшись, опять слышать спокойное журчание ее голоса, который не прерываясь тек и тек, неназойливо проникая в уши. Иногда она приказывала девушкам петь. Тихонько, казалось, одним только дыханием они пели протяжные, мягко-печальные песни. Беглую улыбку замечал он на лице иной, глянувшей на него волнующим, смелым взглядом. И думалось о том, что есть же на свете нечто бессрочное, вечное, что дороже всех кратковременных утех, и в душе у него возникала мелодия, похожая и непохожая на песни девушек.
Однажды, сидя укромно и слушая, как поют они, Рамеев сочинил ответ на письмо Исмаила Гаспринского. Точнее, он думал о письме князя, о том, что слишком тянет с ответом, и сложились в голове странные, но показавшиеся ему очень верными строки: «Я пребываю в состоянии такого покоя, такой безмятежности и так теряю ощущение собственной материальности, что с великим изумлением, но, представьте, без испуга вижу, что ничуть не отличаюсь, например, от летающей мошки или даже пылинки, ибо не уверен, что могу руководить собой и каким-то образом влиять на вещи вокруг себя.
Вы скажете: неужели же я не знаю никакого волнения? Все, что хоть сколько-нибудь задевает моих близких, задевает и меня. Волнуюсь по случаям ничтожным, но случаи те не пустяк для моей матери, для семьи, и я волей-неволей все это пропускаю через сердце. И сердцу бывает больно от ничтожности причин. Тогда я подымаю голову и гляжу на небо… Наверно, я внушаюсь собственными же мыслями, но, может быть, кто-то или что-то говорит мне: боже, сколько прошло через эту жизнь, и как же мелки наши заботы в сравнении с вечной текучестью облаков, с городами, навечно погребенными песками, в сравнении со смертью великих пророков и царей, смертью целых народов.
…Что же из того, что мысли о вечности не делают моих песен веселыми? Весело с вечностью нельзя говорить, веселый человек ни черта в этом не смыслит.
Я поражаюсь в мыслях: горел Меджнун, горел Фархад. Сгорев однажды, они обессмертили себя. Я же, убогий, горел многажды, но кто об этом знает? Кому-то встречу, кому-то надежду дала судьба. Мне же судьба не протянула даже черствого куска…
Обыватель мне не поверит. Он поймет это как жалобу. Но разве жалоба? Разве обида? Нет, говорю я, это возвышение жизни, людей, которые жили в ней, о том, как не просто все дается. О том, что жизнь может дать столько, сколько она дала Фархаду и Меджнуну».
Наверное, князь очень удивился его ответу. Ведь заботы самого князя, одухотворенные энергией, страстью, участием, были самые что ни на есть материальные: о реформе языка, о том, чтобы приостановить засилье религии, но не отчуждать ее, об издании книг и распространении их; наконец, его соображения о том, что Россия со временем станет не только великой христианской державой, но и великой мусульманской одновременно.
Ах, да все они думают; что их усилия тут же дадут результат, изменят мир. Но мир меняется слишком медленно. В конце концов, ваши химеры мало чем отличаются от моих полуснов, навеянных долгим, изумленным глядением в небо.