Выбрать главу

Человек, называвший себя толстовцем, был то ли чуваш, то ли выкрест из татар. Фамилия его была Акатьев. Молодежь язвила: мол, хорошо тебе отрицать бога, ты ведь только и успел лобзнуть икону, а духом-то не проникся! Нам на этот счет потрудней, почти тысячу лет живем с богом, по заветам великого пророка. Он мог называть себя кем угодно, но то несомненно, что был он бродяга, а все его несогласие с миром объяснялось двусмысленным положением выкреста, не имеющего опоры ни среди вчерашних единоверцев, ни среди новых религиозных попечителей. Не потому ли он кричал юнцам: я бога-то не отрицаю, а ищу, ищу, твари вы этакие! Впрочем, он огрызался редко, в споры не лез, иногда только пьяными слезами плакал в углу и тихо говорил: «Ухожу, ухожу, доплачу в другом месте». Всхлипывая, он вставал и уходил в ночлежку.

Но как пылки, как многоречивы были молодые завсегдатаи номера, как легко обращались с великими именами и как ловко ворошили историю! По правде говоря, были среди них и начитанные, и неглупые люди. Он завидовал этим юнцам и слегка их презирал — за крик, за глупое недержание в себе познанных истин. Он помалкивал, но что-то, верно, копилось внутри у него… в воспаленном мозгу долго не затихал гул речей, какие-то яркие мелькания вызывали боль в глазах.

Гости расходились поздно, он вставал и открывал окно. Селим, бывший реалист, оставался ночевать, из стульев и кресла ему сооружали лежанку, на которую гость валился тотчас же и засыпал. Габдулла брал книгу и, приладив возле кровати свечу, принимался читать. Серое утро потопляло малый огонек свечи, он ронял книгу и закрывал глаза. Не сон, а странная потеря сознания бросала его куда-то в толпу, в мельтешение уличного бедлама, в котором буйно храпели кони и звонили церковные колокола.

Голодный юноша с ненавистью глядит в спину какого-то калеки, семенящего перед ним с узлом на спице. Изыди, проклятый! Калека исчезает и мгновенно воскресает, в уличном чаду. Юноша останавливается около витрины, идет опять… и опять — спина калеки, похожего на какое-то чудовищное насекомое, занявшее собой весь тротуар. В горячечном состоянии он нагоняет калеку и, взяв его за плечо, поворачивает к себе. И тот вдруг говорит: «Подайте, сколько можете, на молоко!» Но откуда могут быть деньги у юноши, который голодает вот уже несколько дней. Ах, какое же глупое положение! Юноша, велев тому обождать, бросается в контору ростовщика и закладывает жилет за полторы кроны. И, выбежав на улицу, протягивает калеке целую крону. Взяв монету, калека подозрительно разглядывает юношу, его стертые коленки, худое бледное лицо. И возвращает деньги обратно. Но ведь он голоден, почему бы не принять помощь от своего собрата? Что-то совсем-совсем непонятное.

Но вот что верно: люди так замкнуты, так одиноки в  т о л п е, что не могут поверить душевным порывам и доброте себе подобных. Они разъединены, каждый закрыт в собственной скорлупе, вся грязь, холод между людьми кажутся нормальными, а добрый порыв кажется невероятным. И так везде, везде, это проклятие всей теперешней жизни. Так в Уральске, так в Христиании, в Бомбее — везде!

…Вот завозился Селим, встал, напился из графина и лег. Но глаза его открыты, глядят в потолок. О чем он думает, человек без дела, теперь уже без идеалов, потихоньку спивающийся? Ни угла своего, ни близких. Но попробуй предложи ему, например, пальто, он удивится, подумает, что Габдулла или сошел с ума, или жестоко шутит. А между тем два дня назад, уходя, он надел его варежки и не думает возвращать. Он их украл, но уже не помнит, у кого, и спокойно приходит к Габдулле в его варежках. Он может украсть, но попросить не попросит, потому что не верит в чью-нибудь жалость к нему. А собственно, почему? Что, у него такой характер? Чепуха, такой характер у всех, кто обездолен этой жизнью, и самое ужасное, что они больны чувством одиночества, полнейшей потери связи с огромным сонмом людей, ибо люди-то — толпа.

Так проходит день за днем, точнее — ночь за ночью, потому что только по ночам он живет своей, не делимой ни с кем жизнью. Он вспоминает свою встречу с Ольховским, радуется, воскрешая в памяти их разговор, и радуется тому, что пойдет опять. Вот перечитает «Евгения Онегина» и пойдет обязательно.

Но вот перечитан роман, а он все не идет. Он переживает внове волнения чужих людей, чужой жизни, которая заставляет думать о собственной. Но как об этом говорить? Может быть, надо немного поостыть, даже кое-что позабыть, чтобы потом, в разговоре, вспомнить и удивиться?