ривлекающих стаи мигрирующих скворцов, казавшихся в целом скорее пчелами, чем птицами, пока они роились и отягощали ветки вязов или каштанов и заполняли его разум звуком, когда снова массово снимались, чтобы раскрываться и сжиматься на фоне городского неба, подобно огромной руке. Пытался тем самым представить его замечания, настроение и полубайки, которых со временем накопилось столько, что в итоге мать готова была пройти через огонь и воду, лишь бы переместить его участок ближе к престижным зонам у ворот и купы гималайских сосен. Речь не о настоящем кошмаре, но и не о полетах фантазии или витании в облаках. Это находило, когда я уже какое-то время пролежал в постели и начинал засыпать, но не до конца – на том этапе, когда проваливаешься в сон и мысли становятся сюрреалистическими по краям, а потом в какой-то момент сменяются образами, конкретными картинами и сценами. Постепенно переходишь от просто мыслей к тому, что начинаешь все переживать словно по-настоящему – как разворачивающуюся историю или мир, где находишься ты сам, – хотя в то же время часть тебя еще бодрствует и на каком-то уровне осознает, что ты видишь какую-то бессмыслицу, что ты лишь на грани или кромке истинного сна. Даже сейчас, во взрослом возрасте, я все еще могу осознать, когда начинаю засыпать и абстрактные мысли превращаются в картинки и короткие фильмы, со всегда немного искаженными логикой и ассоциациями, и всегда фиксирую нелогичность и мою собственную реакцию на нее. Мне снился большой зал, полный мужчин в пиджаках и галстуках, сидящих за рядами широких серых столов, склонившихся над бумагами, неподвижно, молча, в монохромной комнате или зале под длинными кожухами с высоколюменными флуоресцентными лампами, и лица мужчин оплыли, изборождены взрослыми напряжением и усталостью и как будто слегка расслаблены – как обмякает и расслабляется лицо у человека, который смотрит на что-нибудь и на самом деле этого не видит. Я призна´юсь, что никогда не мог передать словами, что же такого ужасного в этой картине яркой, предельно тихой комнаты с мужчинами, погруженными в рутинную работу. Этот кошмар из тех, где ужас не в том, что видишь, а в чувстве, появляющемся где-то внизу груди из-за того, чему стал свидетелем. У некоторых были очки; виднелось несколько маленьких и аккуратных усов. У некоторых волосы седели или редели, или под глазами висели большие темные мешки со сложной текстурой, как и у нашего отца и у дяди Джеральда. У некоторых мужчин помоложе были отложные лацканы; у большинства – нет. Отчасти ужас от широкоугольной перспективы сна заключался в том, что мужчины в зале казались одновременно и личностями, и огромной безликой массой. Там стояло по меньшей мере 20–30 рядов столов по десять: каждый – с пресс-папье, настольной лампой, папками с бумагами и мужчиной на стуле с прямой спинкой, у каждого мужчины – свой стиль или узор галстука и собственная характерная осанка и поза для рук и наклона головы: некоторые щупали подбородок, лоб или складку галстука или кусали кожу вокруг ногтя большого пальца, или водили по нижней губе ластиком на карандаше или металлическим колпачком на ручке. Было видно, что различавшие их стили в осанке и мелкие рассеянные привычки развивались в течение многих лет или даже десятилетий просиживания на работе каждый день, когда двигаться целеустремленно приходилось только для того, чтобы перевернуть вшитую страницу или перенести незакрепленную страницу с левой стороны открытой папки на правую, или закрыть одну папку, отодвинуть в сторону на несколько дюймов, а потом придвинуть другую папку и открыть, заглядывая в нее так, словно сами они на какой-то ужасной высоте, а документы – на земле далеко внизу. Если брату и снились сны, об этом никто ничего не слышал. Мужчины каким-то образом находились одновременно в ступоре и тревоге, были изнуренными и взвинченными – они не столько боролись с желанием отвлечься, сколько давным-давно отказались от всех надежд или ожиданий, из-за которых захочется отвлечься. На сиденьях отдельных стульев лежали подушки из плиса или сержа, одна-две – ярких цветов и с бахромой, так что было понятно, что их вручную вышили и подарили мужчинам их любимые – возможно, на день рождения, – и почему-то эта подробность казалась хуже всего. То яркое помещение во сне было смертью – я это чувствовал, но не той, что можно описать или объяснить матери, если бы я вскрикнул от страха, и она прибежала ко мне. А идея рассказать о сне отцу – даже впоследствии, когда сны ушли так же резко, как и проблема с чтением, – казалась немыслимой. Было ощущение, что рассказать ему об этом – все равно что прийти к тете Тине, одной из сестер матери (которая – среди прочих ее испытаний – родилась с волчьим нёбом, с чем ей так и не помогла ни одна операция, вдобавок к врожденному заболеванию легкого), показать на волчье нёбо и спросить тетю Тину, что она об этом думает и как это повлияло на ее жизнь: даже представить выражение в ее глазах было немыслимо. Казалось, что все эти бесцветные, пустые, многострадальные лица – лик какой-то смерти, которая начала поджидать меня задолго до того, как я испущу дух. Затем, когда спускался настоящий сон, все превращалось в настоящий сон, и я терял точку зрения постороннего и оказывался в самой сцене: объектив точки зрения вдруг отъезжал – и вот я один из них, часть массы серолицых мужчин, сдерживающих кашель, облизывающих зубы языками и складывающих края бумаги сложными гармошками, а потом аккуратно разглаживающих, чтобы убрать в назначенные папки. И кадр точки зрения во сне медленно надвигается все ближе и ближе, пока в нем не оказываюсь преимущественно я, крупным планом, обрамленный несколькими лицами и телами других мужчин, с тыльными сторонами нескольких фоторамок и либо арифмометром, либо телефоном на краю стола (мой стул тоже из тех, где лежит рукодельная подушка). Насколько помню теперь, во сне я не похож ни на отца, ни на реального себя. Там у меня очень мало волос – а какие есть, аккуратно прилизаны по бокам, – и есть маленький ван дайк или, может быть, эспаньолка, а лицо, сосредоточенно опущенное к столу, выглядит так, будто последние 20 лет прижималось к чему-то неподатливому. И в какой-то момент этого интервала, когда я или вынимаю скрепку, или выдвигаю ящик стола (звука нет), я поднимаю взгляд в объектив сновидческой точки зрения и смотрю прямо на себя, но без всяких признаков узнавания на лице, а еще без счастья, или страха, или отчаяния, или мольбы – глаза безжизненные и матовые, и мои только в том смысле, в каком ребенок на фотографии из очень старого фотоальбома в окружении, о котором ты ничего не помнишь, тем не менее все же ты, – и во сне, когда наши глаза встречаются, невозможно понять, что видит взрослый «я», или как реагирую я-зритель, или есть ли я там вообще.