Выбрать главу

Психоаналитик мне попался нормальный, такой большой мягкий мужик постарше меня, с большими рыжими усами и приятными, как бы неформальными манерами. Не уверен, что хорошо запомнил его живым. Он действительно неплохо умел слушать и проявлял интерес и сочувствие, хоть и несколько отстраненно. Сперва мне казалось, будто я ему не нравлюсь или ему со мной неловко. Вряд ли он привык к пациентам, которые и так уже знали, в чем на самом деле их проблема. Еще он частенько пытался подсадить меня на таблетки. Я наотрез отказался от антидепрессантов – просто не мог представить, как принимаю таблетки, чтобы меньше казаться себе фальшивкой. Я сказал, что даже если они сработают, как понять – это я или таблетки? К тому времени я уже знал, что я фальшивка. Знал, в чем моя проблема. Просто, казалось, не мог остановиться. Помню, на психоанализе первые двадцать или около того сеансов я старался быть открытым и чистосердечным, но на самом деле отгораживался от него или водил за нос, чтобы, в сущности, показать, что я не очередной пациент, который понятия не имеет, в чем его проблема, или совершенно далек от правды о себе. Если свести к сути, я пытался показать, что как минимум не глупее терапевта и что вряд ли он найдет во мне что-то, чего я сам уже не увидел и не обдумал. И все же мне нужна была помощь, и пришел я к нему на самом деле за помощью. Первые пять-шесть месяцев я даже не рассказывал, насколько несчастлив, в основном потому, что не хотел казаться очередным ноющим эгоцентричным яппи, хотя, думаю, на каком-то подсознательном уровне понимал, что глубоко внутри такой я на самом деле и есть.

Что мне понравилось в психоаналитике с самого начала – в его кабинете царил бардак. Повсюду валялись книжки и бумаги, и, чтобы я сел, ему обычно приходилось убирать что-нибудь с кресла. Дивана не было, я сидел в мягком кресле, а он сидел ко мне лицом в протертом офисном, на спинке которого висел такой прямоугольник или накидка, с шариками для массажа спины, как часто бывает у таксистов в машине. Это мне тоже нравилось – и офисное кресло, и то, что оно ему мало (сам он был немаленьким), так что психоаналитику приходилось почти горбиться и упираться ногами в пол, или иногда он закидывал руки за голову и откидывался на спинку так, что задняя часть ужасно скрипела, когда откидывалась. Кажется, есть что-то высокомерное или немного снисходительное, когда во время разговора садятся, скрестив ноги, а офисное кресло так сесть не давало: даже если бы он попытался, уперся бы в подбородок коленкой. И все же он, очевидно, так и не купил себе кресло побольше или поудобнее или не потрудился хотя бы смазать пружины шарнира, чтобы спинка не скрипела, – уверен, будь это мое кресло, меня бы этот шум бесил так, что к концу дня я бы на стенку лез. Все это я заметил почти сразу. Еще маленький кабинет пропитал запах табака для трубки, а это приятный запах, плюс доктор Густафсон никогда не делал заметок и не отвечал вопросами или всякими психоаналитическими клише, из-за чего процесс стал бы слишком мучительным, даже если бы помогал. В целом он производил впечатление приятного, неорганизованного, расслабленного мужика, и все пошло куда лучше, когда я осознал, что он, видимо, так и не будет ничего делать с моими маневрами и попытками предугадать все вопросы, чтобы показать, что ответ мне уже известен, – свои 65 долларов он в любом случае получит, – и наконец раскрылся и рассказал ему о том, что я фальшивка, о чувстве отчуждения (конечно, пришлось использовать это выспренное словечко, но это же тем не менее правда) и понимании, что так я и проживу всю жизнь несчастным. Рассказал, что никого не виню в том, что я фальшивка. Я приемный ребенок, но усыновили меня младенцем, и приемные родители были лучше и приятней большинства известных мне биологических, никогда не кричали, не лупили и не заставляли выбивать 0,400 в лиге Легиона или еще что, и заложили дом второй раз, чтобы отправить меня в элитный вуз, хотя я мог пойти на бюджет в Университет Висконсина в О-Клэре, и т. д. Никто и никогда не делал мне ничего плохого, корнем всех своих бед был я сам. Я был фальшивкой, и мое одиночество – целиком моя вина (конечно, он навострил уши на слове «вина», это термин многозначный), потому что я, похоже, настолько эгоцентричный и фальшивый, что на все смотрю с точки зрения того, как оно повлияет на мнение других обо мне, и того, что мне нужно сделать, лишь бы создать о себе такое впечатление, какое хочется. Я сказал, что знаю, в чем моя проблема, но чего я не могу, так это остановиться. Еще я признался доктору Густафсону, что до этого момента в каком-то смысле дурил его, чтобы он воспринимал меня как умного и самосознающего человека, и сказал, что мне надо было раньше сообразить: развлекаться и выпендриваться в психоанализе – это трата времени и денег, но я как будто не мог ничего поделать, все происходило автоматически. Он выслушал меня до конца и улыбнулся, и тогда я, насколько помню, впервые увидел его улыбку. Не хочу сказать, что он казался человеком угрюмым или без чувства юмора – у него было большое красное дружелюбное лицо и достаточно обходительные манеры, – но тогда он впервые улыбнулся как живой человек за настоящей беседой. Но в то же время я уже сам понял, где подставился, – и, конечно, ровно это он и говорит. «Если я правильно тебя понял, – говорит он, – ты считаешь, что ты, по сути, расчетливый манипулятор, который всегда говорит то, что, по-твоему, вызовет одобрение или сформирует, по-твоему, какое-то нужное тебе впечатление». Я ответил, что это, пожалуй, немного упрощенно, но в основном верно, и он далее сказал, что, как он понимает, я считаю, что оказался в ловушке этого фальшивого бытия и не способен быть до конца открытым и говорить правду вне зависимости от того, выставит это меня в хорошем свете или нет. Я как-то обреченно ответил «да» и что как будто эта фальшивая, расчетливая часть мозга работает все время, словно я постоянно играю со всеми в шахматы и просчитываю, что если я хочу, чтобы они пошли так, то мне надо пойти этак, чтобы они пошли вот так. Он спросил, играл ли я когда-нибудь в шахматы, и я ответил, что в средней школе, но забросил, потому что был в них не так хорош, как хотел, и как же это фрустрирует – я стал хорошим игроком, я понял, насколько сильно надо вкладываться, чтобы стать действительно хорошим, и при этом я был не в состоянии стать действительно хорошим, и т. д. Я выпалил все это разом в надежде отвлечь его от большого прозрения и вопроса, для которого, как я осознал, сам подставился. Но не вышло. Он откинулся в своем скрипучем кресле и для эффекта взял паузу, как будто крепко задумался, – он думал, так покажется, будто сегодня он отработал свои 65 долларов. В паузу всегда входило бессознательное поглаживание усов. Я был вполне уверен, что он скажет нечто вроде «Тогда как же ты смог сделать то, что только что сделал?», другими словами, как я смог откровенно рассказать о своей фальши, если на самом деле был фальшивкой, в смысле, он думал, что подловил меня на каком-то логическом противоречии или парадоксе. А я сам пошел ему навстречу и, наверное, сыграл дурачка, чтобы он все это сказал, – частично оттого, что еще хранил некую надежду, будто он скажет что-то более проницательное или острое, чем я рассчитывал. Но еще частично оттого, что он мне нравился, и нравилось, как он неподдельно доволен и воодушевлен тем, что помогает людям, но при этом старается удержать профессиональный контроль над выражением лица, чтобы восторг больше казался просто типа обходительными манерами и клиническим интересом к моему делу. Его трудно было не полюбить, он, что называется, располагал к себе. В качестве украшения на стене позади его кресла висели две репродукции в рамках: одна Уайета – та самая, где девочка ползет по пшеничному полю к ферме на холме, – другая – натюрморт Сезанна с двумя яблоками в миске (если честно, я понял, что это Сезанн, только потому, что это был постер Института искусств с информацией о выставке Сезанна внизу, под картиной, натюрмортом, который, кстати, странным образом нервировал, потому что в перспективе или стиле было что-то не так, отчего стол казался колченогим, а яблоки – почти квадратными). Репродукции висели, очевидно,