Выбрать главу
это же тем не менее правда) и понимании, что так я и проживу всю жизнь несчастным. Рассказал, что никого не виню в том, что я фальшивка. Я приемный ребенок, но усыновили меня младенцем, и приемные родители были лучше и приятней большинства известных мне биологических, никогда не кричали, не лупили и не заставляли выбивать 0,400 в лиге Легиона или еще что, и заложили дом второй раз, чтобы отправить меня в элитный вуз, хотя я мог пойти на бюджет в Университет Висконсина в О-Клэре, и т. д. Никто и никогда не делал мне ничего плохого, корнем всех своих бед был я сам. Я был фальшивкой, и мое одиночество – целиком моя вина (конечно, он навострил уши на слове «вина», это термин многозначный), потому что я, похоже, настолько эгоцентричный и фальшивый, что на все смотрю с точки зрения того, как оно повлияет на мнение других обо мне, и того, что мне нужно сделать, лишь бы создать о себе такое впечатление, какое хочется. Я сказал, что знаю, в чем моя проблема, но чего я не могу, так это остановиться. Еще я признался доктору Густафсону, что до этого момента в каком-то смысле дурил его, чтобы он воспринимал меня как умного и самосознающего человека, и сказал, что мне надо было раньше сообразить: развлекаться и выпендриваться в психоанализе – это трата времени и денег, но я как будто не мог ничего поделать, все происходило автоматически. Он выслушал меня до конца и улыбнулся, и тогда я, насколько помню, впервые увидел его улыбку. Не хочу сказать, что он казался человеком угрюмым или без чувства юмора – у него было большое красное дружелюбное лицо и достаточно обходительные манеры, – но тогда он впервые улыбнулся как живой человек за настоящей беседой. Но в то же время я уже сам понял, где подставился, – и, конечно, ровно это он и говорит. «Если я правильно тебя понял, – говорит он, – ты считаешь, что ты, по сути, расчетливый манипулятор, который всегда говорит то, что, по-твоему, вызовет одобрение или сформирует, по-твоему, какое-то нужное тебе впечатление». Я ответил, что это, пожалуй, немного упрощенно, но в основном верно, и он далее сказал, что, как он понимает, я считаю, что оказался в ловушке этого фальшивого бытия и не способен быть до конца открытым и говорить правду вне зависимости от того, выставит это меня в хорошем свете или нет. Я как-то обреченно ответил «да» и что как будто эта фальшивая, расчетливая часть мозга работает все время, словно я постоянно играю со всеми в шахматы и просчитываю, что если я хочу, чтобы они пошли так, то мне надо пойти этак, чтобы они пошли вот так. Он спросил, играл ли я когда-нибудь в шахматы, и я ответил, что в средней школе, но забросил, потому что был в них не так хорош, как хотел, и как же это фрустрирует – я стал хорошим игроком, я понял, насколько сильно надо вкладываться, чтобы стать действительно хорошим, и при этом я был не в состоянии стать действительно хорошим, и т. д. Я выпалил все это разом в надежде отвлечь его от большого прозрения и вопроса, для которого, как я осознал, сам подставился. Но не вышло. Он откинулся в своем скрипучем кресле и для эффекта взял паузу, как будто крепко задумался, – он думал, так покажется, будто сегодня он отработал свои 65 долларов. В паузу всегда входило бессознательное поглаживание усов. Я был вполне уверен, что он скажет нечто вроде «Тогда как же ты смог сделать то, что только что сделал?», другими словами, как я смог откровенно рассказать о своей фальши, если на самом деле был фальшивкой, в смысле, он думал, что подловил меня на каком-то логическом противоречии или парадоксе. А я сам пошел ему навстречу и, наверное, сыграл дурачка, чтобы он все это сказал, – частично оттого, что еще хранил некую надежду, будто он скажет что-то более проницательное или острое, чем я рассчитывал. Но еще частично оттого, что он мне нравился, и нравилось, как он неподдельно доволен и воодушевлен тем, что помогает людям, но при этом старается удержать профессиональный контроль над выражением лица, чтобы восторг больше казался просто типа обходительными манерами и клиническим интересом к моему делу. Его трудно было не полюбить, он, что называется, располагал к себе. В качестве украшения на стене позади его кресла висели две репродукции в рамках: одна Уайета – та самая, где девочка ползет по пшеничному полю к ферме на холме, – другая – натюрморт Сезанна с двумя яблоками в миске (если честно, я понял, что это Сезанн, только потому, что это был постер Института искусств с информацией о выставке Сезанна внизу, под картиной, натюрмортом, который, кстати, странным образом нервировал, потому что в перспективе или стиле было что-то не так, отчего стол казался колченогим, а яблоки – почти квадратными). Репродукции висели, очевидно, для того, чтобы пациентам было на чем остановить взгляд, потому что многие во время разговора любят глазеть по сторонам или рассматривать то, что висит на стенах. Хотя лично мне было несложно бо́льшую часть времени смотреть на доктора Густафсона. У него был талант расслаблять людей, тут не поспоришь. Хотя я не питал иллюзий, что благодаря этой способности он обладает достаточной проницательностью или интеллектуальной мощью, чтобы найти способ на самом деле мне помочь.