Но отпускала я. Моё семя, мой зелёный огонёк, сжимался всё туже, готовясь погаснуть, чтобы сохранить свою суть чистой от чужой тьмы. И тогда чёрный шёлк сжался, превратился в стальные тиски, и влился в пустоту, которую оставлял мой уход. Он занял место уходящей жизни. Он стал подпоркой для рушащегося здания. Кощунственной, чужой, но единственной.
И в этот миг что-то связалось. Тончайшая, невидимая нить. Не из моей жизни и не из его смерти. Из того, что возникло в точке их столкновения. Из акта насильственного, отчаянного спасения.
И вот — свет. Неприятный, резкий, флуоресцентный свет ламп. Под ногами — твёрдый, холодный линолеум. Воздух — с запахом антисептика, трав и… людей.
Я вывалился из Тени не в коридоре, а прямо в процедурной лазарета. Моё появление сопровождалось грохотом падающего со стола металлического лотка и пронзительным вскриком дежурной — дочери Аполлона, которая уронила папку с бумагами.
Я стоял, пошатываясь, всё ещё сжимая в объятиях завёрнутый в плащ свёрток, из которого виднелось только синее, окровавленное лицо. Мой собственный вид был не лучше: бледный как полотно, с тёмными кругами под горящими безумием глазами, с одеждой, изорванной и в грязи, с руками, до локтей испачканными её и своей кровью.
— Помогите, — выдавил я. Голос был не мой — сдавленный, разбитый, лишённый всякой интонации. — Ей плохо. Она задыхается.
Врач, оправившись от шока, бросилась вперёд. Профессионализм взял верх над страхом.
— На стол! Быстро! — скомандовала она, указывая на пустую каталку.
Я почти не чувствуя ног, перенёс Пелин, уложил. Пальцы не хотели разжиматься. Я буквально оторвал их от плаща.
— Что случилось? — спрашивала бойкая дочь целителя Аполлона, уже щупая пульс на шее Пелин, прикладывая ухо к её груди. Её лицо стало серьёзным.
— Падение… вода… рёбра… — бормотал я, отступая на шаг, чтобы дать ей место. Мои ноги подкосились, и я прислонился к стене, сползая по ней на пол. Силы, державшие меня все эти часы, покинули меня разом.
Я наблюдал, как вокруг Пелин закипела деятельность. Прибежали ещё двое — молодой врач и санитар. Говорили быстро, резко, слова долетали обрывками: «пневмоторакс… интубация… кислород…»
Я видел, как врач накладывает на её лицо маску, как её грудная клетка неестественно вздымается под руками санитара. Видел, как они вводят ей что-то в вену. Видел, как на её синюшную кожу начинают возвращаться жуткие пятна — не здоровый румянец, а какой-то серо-зелёный, болезненный оттенок.
И тогда я почувствовал это.
Связь. Та самая, чудовищная связь, которую я создал в Тени, чтобы удержать её жизнь. Она не оборвалась. Она была тоньше паутины, но она была. Я чувствовал слабые, аритмичные толчки — не её сердца, а того суррогата, что я навязал её системе. Я чувствовал холод своей собственной энергии, циркулирующей в её венах вместе с кровью, как чёрная, ядовитая примесь.
Я спас её. Я доставил её сюда. Но цена…
Цена была в том, что часть меня теперь была в ней. И часть её… возможно, была навсегда осквернена, изменена, отравлена мной.
Я сидел на холодном полу, прислонившись к стене, и смотрел, как они борются за её жизнь.
Я любил её. Не как добычу. Не как трофей. Не как игрушку. Я любил её так, как только может любить существо, чья природа — отнимать: отчаянно, разрушительно, готовое на любое кощунство, лишь бы не потерять этот единственный, упрямый, яркий свет в своём вечном мраке.
И это осознание было страшнее любой битвы, любой раны, любого гнева отца. Ибо оно не оставляло выхода. Теперь я был привязан к ней не просто желанием, а самой тканью наших существований, сплетённых вместе в акте чудовищного, необходимого спасения.
Я опустил голову на колени, пока за моей спиной, на столе, кипела борьба за жизнь девушки, в чьих жилах теперь текла не только сила Деметры, но и тёмная, холодная печать Аида, поставленная рукой его сына.
Глава 22. Разговор
Я дочь той, чьи слёзы – роса,
а смех – цветение вишни.
Я ненавидел этот звук. Ровный, механический писк кардиомонитора, разрывающий мёртвую тишину палаты. Каждый его всплеск был напоминанием — она жива. И каждый промежуток между ними заставлял моё сердце сжиматься в ледяной комок.
Пелин лежала на белой простыне, такая маленькая и разбитая, что казалось, её сейчас не заметишь, если не всматриваться. Её обычно яркие рыжие волосы, всегда жившие своей жизнью — то вьющиеся непослушными локонами, то собранные в небрежный пучок — теперь были распластаны по подушке тусклым, безжизненным шёлком. Лицо, всё в синяках и ссадинах, с заклеенным пластырем над правой бровью и трещиной на губе, казалось восковым, нереальным. И провода. Боги, эти провода. Они опутывали её, как лианы-паразиты, высасывая последние остатки её и без того подорванного достоинства. Один — на груди, под больничной рубашкой, другие — на руках, тонких и бледных, с фиолетовыми следами от капельниц. Ещё один, самый мерзкий, — трубка, введенная в горло, помогающая дышать, когда её собственные лёгкие, проколотые сломанным ребром, отказались работать.