Вскрикнет испуганная ворона, не ожидавшая для себя такой напасти, обругает мужика за легкомыслие. Тот рубаху на груди раздерет. И такую наколку вороне покажет, что та до конца жизни каркать разучится. Сиплым шипеньем тайге разболтает, что на груди у мужика увидела.
Таков был Прошка! Когда слов не хватало, а матерщинный запас повторять не хотелось, в любом споре и ссоре первым и последним аргументом выпячивал свою татуировку. Единственную и неповторимую, шедевр лагерного изобразительного искусства, музейный экспонат, доставивший Прохору много неприятностей и смеха. Уж чего он только не хлебнул из-за нее.
Случалось, получал кулаком в ухо. Не глядя на возраст. Бывало, за показ до свинячьего визга поили его мужики. Иные, разглядывая придирчиво, признавали точной копией. Другие знатоки утверждали, что не без упущений и неточностей татуировка сделана.
Но кто б ни глянул, у всех глаза на лоб лезли. От удивления, а может, и от зависти.
Когда впервые ее увидел Никитин, глазам не поверил. Подошел поближе. А Прохор не промах:
— За погляд — бутылка! А пощупать вздумаешь, гони ящик водяры!
Федор враз отскочил, как ошпаренный. Со стыда покраснел. И спросил:
— Неужели татуировка?
— Если б живая, давно миллионером бы стал! — задирал острую бороденку Прохор.
— Какая же шмара натурой послужила? — спрашивали мужика.
Тот щурил гноящиеся глаза и обрубал любопытных одинаково:
— Может, еще и адрес дать? Так хоть для начала про возраст испроси!
И кто б ни увидел, все удивлялись, как согласился человек на такую татуировку
Увидев, уже никто не интересовался, имеется ли у Прохора семья. Женатый не дал бы себя испоганить. Да и какая баба сумела б смириться? Но Прошка не стыдился своей татуировки. И однажды, поспорив с мужиками, приехал в сельский магазин. И, пообещав продавщице показать ее портрет, рванул рубаху на своей груди. Баба будто собственным языком подавилась, забыла о расчете. Так и осталась онемелой, не заметив, что Прохор спокойно сунул в карманы две бутылки водки. Такого за нею раньше не водилось. За Прохором — не раз…
Мужик, не сморгнув глазом, высадил полбутылки водки прямо на пороге магазина. И, похлопав себя по груди, занюхал хмельное коркой хлеба, оглядел бригаду лесорубов и спросил:
— Ну? Проспорили? То-то! А теперь идите, платите ей за водку, но за погляд с нее вдвойне слупите! Не продешевите на мне! — Прошка хохотал деревянным икающим смехом.
Лесорубы хватались за животы. Когда они гурьбой пришли в баню и молодая кассирша, торопясь на свидание, хотела повесить замок на двери, не желала слушать бригаду, Прохор деранул рубаху на груди.
— Ей подмыться надо! — указал на татуировку. Девушка покраснела до ушей. И, оставив дверь бани открытой, убежала, боясь оглянуться.
Прохор был на особом счету. Если у кого-то из мужиков портилось настроение, он умел тут же рассмешить до колик в животе, рассказав какую-нибудь историю из своей корявой жизни.
Вот и теперь уселся рядом с Шиком. В одиночку всегда сложнее одолеть беду А у Данилы даже лицо почернело. Запали глаза. Отчетливее проступила седина.
— Чего пригорюнился, какой червяк тебя точит и грызет? Покажь его сюда. — Прошка подсел рядом. И, не дожидаясь ответа, продолжил: — Ты слухай сюда! У меня ведь тоже любови случались, едрить их в корень. Мужику без баб — что коту без блох, не прожить. Ну, а я пригожей всех в своем местечке был. Это уж потом вянуть стал. Опосля умные волосы дурную башку покинули. В то времечко на меня даже собаки брехнуть боялись, чтобы красу не спугнуть.
Данила глянул на нос-шило, на глаза, похожие на булавочные головки, а уши — на громадные лопухи, на редкий кустарник на голове и усмехнулся недоверчиво.
— Сумлеваешься? Ну и зряшно! Я тебе, как на духу, всю правду в матку выложу! Красивше меня не сыскать было даже под землей. Бывало, что там днем, — ночью домой иду с гулянья, а черти по стойке смирно стоят. Дышать пужаются. Бабки, глядя в хвост, крестились, чтоб ненароком меня не сглазить.
У Данилы плечи со смеху дрогнули. А Прохор, приметив это, соловьем залился:
— И долго я приглядывал девку в любови себе. Оно и понятно, при моей личности они, случалось, завидев сдалеку, в обморок падали, мокрой от радости оставалась та, к какой подходить я соизволял. А я ухаживать мог. Не просто подваливал, как теперешние. С кандибобером.
— Это как же так? — спросил Шик.
Прохор откашлялся и, напустив на лицо маску козьей нежности, проблеял дребезжаще:
— Как маемся, девоньки? Как вам дышится, мокрохвостые лохмоножки? Чтоб вас козел в задницы всех расцеловал! Небось заскучались по мне? Ну, чего сучите ногами? Туточки я! — задрал голову вверх, так что бороденка рогом в небо выставилась. — Ну, а дальше вставал я с лавки, топал одной ногой, потом другой, чтоб вниманье к себе привлечь, показать сурьезность вознамеренья. И прямиком к той, на какую глаз упал. Пока она на радостях не упала, что ее выбрал, сдергивал с лавки, вел краковяку иль в польку-бабочку танцевать. Особо я уважал кадриль. Было, как закадрю какую, она до конца посиделок отдышаться не может. Лихой я был. За вечер все девки от меня дрожали! От радостев! Ни единую не обходил своей галантностью. Они ж, в нашем местечке, все, как одна, с цветами схожие, глаз не оторвать. Но я же не бусурман какой. Одну и приглядел. Ту, что всех пригожей. Любушку-голубушку. Целый год я к ней ходил. Под окно. Песни пел сердешные. Про любовь. Уж как я старался. Всю душу на завалинку ей вылил. Меня по страданиям не то что девка, даже ее барбоска признала. Сяду я у окошка, как запою, песина подтянет. Все мои песни насквозь выучила.