Я и обрадовался. Но лишь поначалу. Что-то потом испортило эту радость, безнадёжно испортило. И дело тут совсем не в Мире.
Я закурил, и порыв холодного ветра напомнил мне об одном эпизоде из детства. Об эпизоде, который не вспоминался так давно, будто берёг себя для особого случая. Никогда не читанная книга, сохранившая крепость обложки и незапятнанность страниц. Фотокарточка, на которой отсутствие сгибов и потёртостей производит впечатление полной материальности. Большой чёрный паук на мягких лапках, притаившийся в углу, куда наконец ударил ослепительный свет невесть откуда взявшегося фонаря.
Дело было в сентябре, в начале учебного года. Весь наш шестой «Б» решил прогулять английский. Согласились даже девчонки. Моего же согласия никто не спросил, но я и не обиделся. Я не был заводилой или каким-то «униженным и оскорблённым» - тем, в кого обычно превращаются ябедники и маменькины сынки. Я был всего лишь большим, невероятным молчуном, заслужившим неприкосновенность и уважение за интеллектуальную щедрость, проявляемую в разрешении у себя списывать. Кроме того, я и сам был рад, что наравне со всеми, без угрызений совести избавлюсь от скучного времяпрепровождения, нисколько, впрочем, не задумываясь, на что оно будет разменяно.
Только когда мы собрались все вместе на выходе из школьного двора, до меня дошла вся превратность моего молчаливого одобрения. Не помню, кто выдвинул эту идею, но класс решил отправиться за пару кварталов отсюда и забраться на водонапорную башню. Идея была принята с восторгом - всеми, кроме меня.
Один я сказал, что не хочу. Не то что я боялся высоты - скорее, я боялся, что забоюсь. Я не был тучен, никогда не являлся таковым, но был неловок, малоподвижен, как и любой ребёнок, у которого нет друзей. И я очень боялся того, что надо мной станут потешаться. Будь я в чисто мужской компании, я, быть может, так не сробел, но страх опозориться перед девочками заставил меня сказать твёрдое «нет» всем многократным уговорам.
Парней, в конце концов, это вывело из себя. Кто-то назвал меня трусом, что было заслуженно, но неприятно. Кто-то - девчонкой, что было несравнимо обидней. Сами же девчонки перешёптывались и хихикали, и хотя я не слышал, что они обо мне говорили, именно эта неизвестность более всего меня задела.
Махнув на меня рукой, класс ушёл, громко пересмеиваясь. Никто не принял мою сторону, никто не решился остаться со мной, уменьшить мою обиду, разделить мою участь, согреть меня общением.
Я остался один.
Я стоял на месте, понемногу осознавая весь абсурд сложившейся ситуации. Вернуться в школу и стать ещё более белой вороной, чем был, я не мог. Но и пойти домой было неприемлемо. Хотя английский и шёл последним уроком в расписании, я, как и все остальные, не мог заявиться домой пораньше, хотя причины разнились: они не могли потому, что стремились использовать освободившееся время для развлечений, я - потому что не мог, не хотел, не умел врать. Я не хотел, чтобы учителя восприняли меня как паиньку, но и не хотел, чтобы родители считали меня лжецом и прогульщиком.
И потому мне ничего не оставалось, кроме как застыть в оцепенении посреди школьного двора, под порывами студёного ветра. Никто из класса из-за спешки не накинул верхнюю одежду - ведь она и не требовалась тем, кто всегда в движении. Я стоял, посинев от озноба, дрожа и стуча зубами, засунув руки в карманы брюк, съёжившись и сморщившись, всё больше замерзая... пока лишь телом.
Я стоял так все сорок пять минут урока.
Никто. Не. Пришёл.
Кажется, минула целая вечность, прежде чем, приглушённая стенами школы, до меня донеслась благословенная трель. Звонок. Я забежал в школу, в раздевалку, напялил куртку и побрёл домой, всё ещё исходя мелкой дрожью.
Глупее всего в этом случае то, что дурацкое ухищрение не воспрепятствовало разоблачению. В тот же день я заболел, свалился с жестокой простудой и в ответ на тревожные расспросы мамы вынужден был во всём признаться. Конечно, никакого наказания, кроме как упрёка за глупое отношение к своему здоровью, я не получил, но и утешения не последовало. Его, настоящего, просто и не могло быть.
И когда я, лёжа в постели и впервые в жизни имея возможность пить кипяток, к которому временно стали нечувствительны болевые рецепторы моей глотки, вспоминал эти невыносимые, бесконечные сорок пять минут, пропитанные обидой и одиночеством, - что-то очень нежное во мне замерзало в агонии, мертвело и застывало под гудящие в голове слова: посмешище, посмешище...