— Я предложил на правлении соорудить здесь камин, — послышался голос Кирсанова, — представляешь? Громадный камин, в котором можно зажарить целого оленя!
— Прав-ле-ни-е… — с благоговением произнес Иван Иваныч.
— Послушай, — сказал Евтушенко кому-то из своих, — у меня пятнадцать тысяч. Давай сейчас махнем в Сухуми?
«Пятнадцать тысяч! — поразился Иван Иваныч, — пятнадцать тысяч!» Эта сумма казалась ему недосягаемой. «Пятнадцать тысяч!» — подумал он, трезвея.
Наровчатов тем временем допивал очередной стакан. И непрерывно курил. Он начал было читать Ивану Иванычу свои стихи, но сбился и снова потянулся к бутылке.
— Чего же ты, брат, не пьеф? — спросил он.
— Я пью, — пролепетал Иван Иваныч, пытаясь осознать свалившееся на него внезапно: как, должно быть, замечательно, имея свободные пятнадцать тысяч, махнуть в Сухуми и через два часа сидеть у моря, а после махнуть в Тбилиси, а после — во Львов, к примеру, и снова — в Москву, и ввалиться сюда в дом на Воровской…
— На По-вар-ской, — по складам произнес Наровчатов.
Тут к ним за столик подсел какой-то писатель со своим фужером и бутербродом на блюдечке.
— Привет, Серега, — сказал он.
— Ах, здравствуй, здравствуй, — обрадованно выдавил Наровчатов.
Писатель выпил свой коньяк, пожевал бутерброд, ткнул пальцем в Ивана Иваныча и спросил без интереса:
— А это кто?
— Это Отар Отарыч,— пробубнил Наровчатов, стараясь не выронить из слова ни одной буквы, — мой друг и поэт.
— Отар Отарыч, — усмехнулся писатель, — что-то много развелось нынче Отар Отарычей, а, Серега? Ты не находишь?
— Ну ты, заткнись! — приказал Наровчатов. — У него отца расстреляли в тридцать седьмом!
— Туда и дорога, — засмеялся писатель.
Иван Иваныч попытался ухватить вилку, чтобы проучить обидчика, но руки не слушались, и он заплакал.
В этот момент широкая мясистая ладонь Наровчатова хлестнула по розовой щечке писателя. Кто-то крикнул. Крик подхватили. Дым заклубился пуще. Официантка, широко улыбаясь, пробежала с подносом. Затем всё улеглось. Полились прежние монологи за соседними столиками. Только там уже сидели другие писатели, а за их столиком они сидели вдвоем: одуревший Иван Иваныч и спящий Наровчатов. Как они расплатились, Иван Иваныч уже не помнил, и как выволакивал грузного невменяемого поэта — не помнил, но он его выволок на своих узких плечах, и усадил в такси, и отвез на Волконский, и водворил в коммунал. Дородная Галя брезгливо его оглядела и спросила:
— А вы кто?
— Я друг, — пролепетал Иван Иваныч.
— Настоящие друзья с ним не пьют, — сказала она с отвращением.
Ехал домой и повторял с ужасом и восхищением: «Пятнадцать тысяч! Пятнадцать тысяч!..»
Так это и запомнилось. И вот теперь фантастический обладатель пятнадцати тысяч сидел перед ним в синей простенькой сорочке, только что отработавший пилой и топором, и редактрисы не отводили от него горящих взоров, кроме одной, поджавшей губы и пренебрегающей.
— Женя, — спросила одна из редактрис, — а как ваша молодая жена относится к этим заработкам?
— Ну что жена? — сказал Евтушенко. — Она гениальная поэтесса. Ее надо кормить и одевать. — И рассмеялся. Затем ткнул в голубую папку: — Дай мне почитать твои стихи… — И уехал вместе с голубой папкой.
Однако самое фантастическое произошло следом. Через несколько дней Ивану Иванычу позвонили из издательства «Советский писатель», и милый девичий голос сообщил ему, что на его стихи получена очень хорошая рецензия Павла Антокольского и издательство намерено выпустить книжку Ивана Иваныча уже в будущем году! «Господи, — подумал Иван Иваныч, — как стремительно!» И конечно, тут же вспомнил, как буднично увозил с собой его голубую папку юный, худой и долговязый поэт.
Среди писем, которые начали слетаться к Ивану Иванычу, все чаще встречались написанные женской рукой, источающие не только изощренные ароматы косметических средств, но и дружеское расположение, негу и даже любовь; и загадочные сигналы исходили из них; и Иван Иваныч, сам того не замечая, стал чаще поглядывать в зеркало: какой он, что он. Ну что он видел в зеркале? Рост один метр семьдесят шесть сантиметров, узкие плечи, довольно-таки пышный темно-каштановый чубчик, усики, не слишком античный нос, привлекательный разрез губ, да и, пожалуй, всё, потому что глаз он не видел, то есть, как и все, он не мог понять своего взгляда, это было ему недоступно. Он видел зрачки, ну мог догадаться, что они карие, но понять этого всего и оценить не мог. У других — пожалуйста, а у себя — бесполезное занятие.