Почему он не дал Виташе по шее, когда тот потешался над его рукой? Так вот оно что!.. Шулейкин, Шулейкин… Что ж ты свои раны бережешь? Почему не бряцаешь ими? Только и знаешь, что пытаешься обнять себя самого…
И вдруг звон, похожий на далекий трамвайный звонок, раздается над рекой и стихает.
Зовет. Зовет меня. Ждет… И красный листок какой-то лежит в траве, словно красный вагон, остановившийся на последней остановке где-то в лесу…
Шулейкин медленно уходит вверх, в поселок. Он все время оглядывается. Черный пиджак его мелькает среди зеленых ветвей.
Я иду по дороге в Васильевку. Птицы кричат над самой головой. Из оврага поднимается горячий воздух, и жаворонок купается в нем. Жара.
Они кричали на Абношкина. А он, наверное, хрипел и переминался с ноги на ногу. Он молчал, но запоминал каждое слово. Он долго помнит… Он, наверное, чувствует себя виноватым. А простить себя — самое сложное. Для партизана это нестерпимо — чувствовать себя виноватым, когда не виноват. Так? Правильно я все понимаю?
И почему такая тишина, как будто все ушли куда-то? Большое молчаливое кочевье снялось с места, и — поминай как звали!.. Почему такая тишина?
— Эгееееей!.. — кричу я и сам себя не слышу.
Неладное с Абношкиным что-то… Я прибавляю шаг. Я почти бегу. Я словно и не купался в реке. Снова весь в поту…
Случись что, и никто ведь не услышит. Никого нет. Я почти бегу.
Саша Абношкин спускается с крыльца.
— Где отец?!
Надо бы поспокойнее…
— Дома отец?
— Дома, — говорит Саша Абношкин. — Пошел в сараюшку ружье почистить.
Ружье? Вот как!.. Я вбегаю в сарай. Сперва ничего не вижу. Потом темень рассеивается. Абношкин сидит на чурбачке. Голову подпирает одной рукой, в другой — ружье охотничье.
— Здравствуй, — хрипит он. — Уезжаешь?
— Попрощаться пришел… — еле выговариваю я. — Что это вы ружьем занялись?
— А что?
Он смотрит на меня внимательно большими своими, печальными глазами.
— Мы все столбы врыли, — говорю я. — Вроде бы не сезон сейчас для охоты…
— Хорошо, что врыли, — хрипит он.
— Рано вы что-то к осени стали готовиться, — говорю я и киваю на ружье.
— Теперь бы еще к Васильевке столбы протянуть. Без света плохо ведь… — говорит он.
— Ребята дотянут, — говорю я. — А вы не обращайте внимания…
Он смотрит то на ружье, то на меня:
— Ты это о чем?
— Мало ли трудного бывает, — говорю я.
— А я думал, и не увидимся больше, — хрипит он.
— Что?!
— Ну, уедешь… не зайдешь… Ты пройди в тенёк. Чего в дверях стоять.
Он усмехается и вешает ружье на стену сарайчика. Потом оборачивается ко мне и снова усмехается:
— Ну что, упрел? Да? Бежал, что ли?
— Жара, — говорю я.
И мне хочется обнять его.
Ленинград, 1962
Утро красит нежным светом…
Посвящаю моему дяде Николаю и памяти моей тети Сильвии
Прошлое, давно прошедшее, минувшее, былое, история — какие торжественные понятия, перед которыми, наверное, следует стоять с непокрытой головой. Да неужели, думаю я, такое уж это прошлое? Такая уж это история? Да ведь это было совсем недавно: лето в Тбилиси, жара, позднее утро. Мы как раз собирались уезжать к морю. Я и дядя Николай перетряхивали чемоданы. Тетя Сильвия отбирала летние вещи. Мне было семнадцать лет. Вдруг отворилась дверь, и вошла без стука наша соседка. Мы шумно ее приветствовали. Она сказала белыми губами:
— Вы что, ничего не слышали?
— Слышали, — сказал дядя Николай, — столько чего слышали… А что вы имеете в виду?
— Война, — сказала она.
— А-а-а, — засмеялся дядя Николай. — Таити напало на Гаити?
— Перестань, — сказала тетя Сильвия. — Что случилось, дорогая?
— Война, война… — прошелестела соседка. — Включите же радио!
По радио гремели военные марши. Я выглянул в окно — все было прежним.
— Вот что, — сказала тетя Сильвия дяде Николаю и мне, — бегите в магазин и купите побольше масла… Я знаю, что такое война!
Мы отправились в магазин. Народу было много, но продукты, как обычно, лежали на своих местах. Мы купили целый килограмм масла.
— Может быть, еще? — спросил я.
— Ты сошел с ума! На нас уже смотрят. Стыдно.