Копатели окинули Сетракяна подозрительными взглядами, словно бы он нарушил какой-то неизвестный ему, но весьма жесткий кодекс мародерского поведения, не говоря уже о том, что вторгся в пределы неясно обозначенного, однако же твердо заявленного участка. Даже его пасторское одеяние не возымело никакого эффекта — темп копания остался прежним, а решимость поживиться не дала ни единой трещины. Некоторые, правда, приостановились и даже опустили глаза, но уж точно не от стыда — скорее, в той манере, в которой люди дают понять: «меня не проведешь»; они лишь выжидали, когда пришелец двинется дальше, чтобы можно было продолжить гробокопание.
Сетракян покинул территорию бывшего лагеря, оставил за спиной его незримую границу и направился к лесу, след в след повторяя тот путь, которым прошел во время бегства из лагеря. Несколько раз он свернул не туда, куда надо, но все же вышел к развалинам древней римской усыпальницы — по его воспоминаниям, здесь ничего не изменилось. Сетракян спустился в подземелье, туда, где когда-то столкнулся с нацистом Зиммером, — столкнулся, а потом уничтожил его: несмотря на сломанные руки и все прочее, он выволок ту тварь на свет бела дня и долго смотрел, как она поджаривается в лучах солнца.
Осмотревшись в подземелье, Сетракян вдруг кое-что понял. Царапины на полу… Протоптанная дорожка от входа… Явные признаки того, что это место совсем недавно служило кому-то обиталищем.
Сетракян быстро вышел на воздух. Он стоял возле вонючих развалин и глубоко дышал, его грудь сжимало, словно гигантскими тисками. Да, он ощутил здесь присутствие Зла. Солнце уже низко стояло на западе, скоро вся местность погрузится во тьму.
Сетракян закрыл глаза, словно и впрямь был священником, готовящимся к молитве. Но он не взывал к высшим силам. Он старался сосредоточиться, усмирить страх и во всем объеме оценить задачу, которая перед ним возникла.
К тому времени, как он вновь оказался у сельского домика, местные уже разошлись по домам. Перед ним лежало пустынное поле, тихое и серое, словно кладбище, — да, в сущности, оно кладбищем и было.
Сетракян зашел в домик. Он решил побродить немного по комнатам — просто так, дабы удостовериться, что в доме никого нет. Зайдя в гостиную, Сетракян испытал приступ ужаса. На маленьком столике, стоявшем возле лучшего стула в комнате, лежала на боку деревянная курительная трубка великолепной резьбы. Сетракян потянулся к трубке, взял ее своими искалеченными пальцами — и мгновенно узнал изделие.
Эта резьба была творением его рук. Он смастерил четыре такие трубки — вырезал их под Рождество 1942 года по приказу украинского вахмана: они предназначались для подарков.
Трубка затряслась в руках Сетракяна, когда он вообразил, как охранник Штребель сидит в этой самой комнате, окруженный кирпичами, взятыми из дома смерти, как он наслаждается табаком, и к потолку возносится тонкая струйка дыма, — и все это происходит именно в том месте, где ревело пламя в пылающей яме и смрад человеческих жертвоприношений также устремлялся вверх, как вопль, обращенный к утратившим слух небесам.
Сетракян сжал трубку так, что она треснула, разломил ее пополам, бросил обломки на пол и принялся давить их каблуком, дрожа от ярости, подобной которой он не испытывал много месяцев.
А затем — так же внезапно, как он обрушился, — приступ прошел. Сетракян снова обрел спокойствие.
Он вернулся в скромную кухоньку, где уже побывал ранее, зажег стоявшую там на столе одну-единственную свечу и разместил ее у окна, обращенного к лесу. Затем устроился у стола на стуле.
Сидя в одиночестве в этом доме, ожидая то, что неминуемо должно было произойти, он разминал свои искалеченные пальцы и вспоминал тот день, когда пришел в деревенскую церковь. Он, беглец из лагеря смерти, был страшно голоден; он искал хоть какую-нибудь еду. Увидев этот храм, он заглянул туда и обнаружил, что церковь совершенно пуста. Всех служителей арестовали и увезли. В домике приходского священника, стоявшем рядом с храмом, он нашел церковное облачение, еще хранившее человеческое тепло, и, побуждаемый скорее крайней нуждой, чем каким-нибудь обдуманным планом, быстро переоделся: его собственная одежда истрепалась так, что ни о какой починке не могло быть речи, к тому же она за версту выдавала в нем беженца, притом очень подозрительного толка, да и ночи были крайне холодные. Здесь же, в храме, Авраам придумал уловку в виде повязки на горле, — в военное время она не должна была вызывать много вопросов. Даже при том, что он не произносил ни слова, прихожане восприняли его как нового священника, присланного свыше, — возможно, потому, что жажда веры и покаяния особенно сильна в самые темные времена, — и потянулись к нему на исповедь. Они истово оглашали свои грехи перед этим молодым человеком в пасторском одеянии, хотя все, что он мог предложить взамен, — это жест отпущения, сотворенный искалеченной рукой.