Выбрать главу

Ивлеву, сопровождавшему на церемонии приехавших в Екатеринодар жену, сына и дочь Корнилова, вновь довелось побывать возле домика молочной фермы, куда уже съехались Алексеев, Романовский, члены Кубанского правительства во главе с Филимоновым и Бычем, представитель войска Донского генерал Смагин, другие высокие чины, из которых далеко не все благоволили когда-то к вождю добровольцев.

Из речей на панихиде Ивлев узнал, что в память Корнилова решено превратить скромный домик в музей, на землях фермы разбить парк, соорудить здесь часовню, открыть библиотеку, в которую собирать все будущие книги о Добровольческой армии. Объявлялось даже о переименовании станицы Тихорецкой в Корниловск и о преобразовании ее в будущем в город.

Ивлеву невольно пришло в голову, что пышная панихида и задуманное увековечение мало вязались с аскетическим образом покойного генерала. Скорее всего, Деникин всем этим хотел внушить населению края веру в будущее Добровольческой армии, в крепость всего белого движения.

Когда церемония закончилась, Ивлева подозвал к себе генерал Романовский.

— В штаб донесли, что труп Корнилова красные возили по улицам города, — сказал он. — Разыщите очевидцев и составьте подробный акт их показаний. Вот городской голова господин Дицман, — Романовский кивнул в сторону солидного человека в шляпе и сером костюме, — вам в этом поможет.

Докучливое задание начальника штаба убедило Ивлева, что этим господам нет никакого дела до его личного горя, горя его семьи. Никто из них, даже знавших Инну, не снизошел до выражения поручику простого человеческого сочувствия…

Ивлеву нестерпимо захотелось хотя бы на несколько часов оторваться от чужих ему забот, побыть в своем, настоящем мире.

* * *

Утром Ивлев вошел в мастерскую и сдернул с мольберта простыню.

— Глаша! — Он с изумлением, даже с испугом отпрянул назад, встретившись с глазами девушки, вызывающе и задорно глядевшими с полотна.

Он вспомнил, что закончить портрет не успел, но глаза были написаны так, что кажется, полнее всего заключали все то светлое, чем горел в его памяти тот незабываемый весенний день.

Ивлев шагнул ближе к портрету.

— Глаша! — Он остановился перед мольбертом и еще раз внимательно вгляделся в дорогое лицо, во всю фигуру девушки, перебиравшей чуткими пальцами струны гитары.

Все-таки главное тогда удалось! Алексей решительно сбросил с себя китель, порывисто раскрыл ящик с красками, палитрой и кистями.

Если он любит по-настоящему, то допишет Глашу по памяти. Не любовь ли есть самый могучий поэт, ваятель, художник?!

Мысль эта увлекала его дальше. Разве одно искусство оплодотворяется любовью? Вся наша внутренняя сила опирается на любовь — и мозг, и сердце… Немощному любовь придает силу, могучих заставляет неустанно подниматься выше и выше…

Высокое кресло, в котором в тот день сидела Глаша, стояло на прежнем месте, у полуоткрытого окна. Долго, стараясь припомнить со всеми подробностями Глашу, Ивлев глядел на кресло. И к своей радости, действительно стал видеть ее так ясно, как ему хотелось.

И тогда Ивлев уверенно и размашисто начал писать, лишь иногда прерывая работу словно для того, чтобы лучше разглядеть девушку в той естественной и непринужденной позе, в которой она четыре месяца назад сидела, держа на коленях гитару.

Часов семь-восемь художник держал себя в необыкновенном состоянии предельного напряжения, пока не отложил палитру: теперь не одни глаза, а все в Глаше принималось его разгоряченным воображением.

В комнату вошел Сергей Сергеевич и изумленно замигал глазами:

— Когда же ты успел завершить портрет?

Истратив силы, уставший, опустошенный, Ивлев сидел у мольберта и молча наблюдал, как отец отошел в дальний угол мастерской и, присматриваясь к свежим, непросохшим краскам, не переставал восхищаться:

— Алеша, да ведь она как живая!

В этом возгласе Ивлеву даже почудился конец того оцепенения, в каком пребывал Сергей Сергеевич после похорон Инны. Да и сам Алексей, кажется, почувствовал, как перестала давить его грудь нестерпимая горечь его личной причастности к гибели сестры.

* * *

Ивлев докладывал Деникину и сидевшему в его кабинете Романовскому о результатах опроса многих жителей Екатеринодара, станицы Елизаветинской и Гначбау.

— Колонисты-немцы сказали красноармейцам Темрюкского полка, занявшего Гначбау, будто офицеры-корниловцы зарыли в поле сундук с кассой и какие-то драгоценности…

— Вот оно что, — заинтересовался Деникин и наклонился над планом участка захоронения, принесенным Ивлевым.

— Красноармейцы пошли цепями по полю, — продолжал поручик, — и вскоре набрели на могилы Корнилова и Неженцева…

— Но как они могли опознать Лавра Георгиевича?

— Его признала наша сестра милосердия, остававшаяся в Гначбау. Тело Лавра Георгиевича сразу же отправили в Екатеринодар.

— Значит, без наших не обошлось. — Деникин нахмурился. — Что было с трупом здесь, в Екатеринодаре, я уже знаю. Мне показывали газету красных… Могу только сказать, что Лавр Георгиевич был фатально невезучим человеком. Даже больше, чем Духонин. Убитого Духонина офицеры все-таки выкрали у разъяренных солдат, тайком увезли в Киев, где с почестями погребли на кладбище у Аскольдовой могилы…

— Ваше превосходительство, — Ивлев положил на стол фотографию, — пожалуйста, взгляните… Здесь, на углу улиц Бурсаковской и Гимназической, во дворе гостиницы Губкина, в гробу запечатлен Корнилов. Лежит он на телеге немца из Гначбау Давида Фрука.

Деникин надел очки:

— Да, на телеге Лавр Георгиевич… Эта фотография кладет конец всем сомнениям. Откуда добыли ее?

— У американского корреспондента Гана. Она была ему подарена на станции Тихорецкой неким Чистовым. Посмотрите на обратную сторону. Чистов удостоверил ее собственной печатью.

— В самом деле. — Деникин взял карточку в руки и прочел: — «На память товарищу американцу Аксею Гану от командующего Кавказской армией. Чистов 23/4 1918 г.» А в середине круглой печати означено: «ГЛАВКОМ ЧИСТОВ». Сколько же у красных главкомов? — Карие глаза генерала сощурились в легкой усмешке. — Поручик, оставьте фотографию мне. — Командующий извлек из стола туго набитый бумагами черный портфель с двумя плоскими никелированными замками. — Вот сюда я собираю самые любопытные документы русской смуты. Они пригодятся для будущих историков…

Деникин защелкнул портфель на оба замка, вернул его в ящик письменного стола.

— А когда же вы покажете нам портрет Лавра Георгиевича? — спросил он. — Его наброски вы делали еще в Мечетинской.

— Он так и остался у меня в набросках, — ответил Ивлев. — Для работы над портретом нужны досуг, уединение.

— Это я вам предоставлю. Садитесь, пожалуйста. — Деникин указал на кресло перед столом. — Хочу спросить, как вы думаете написать Лавра Георгиевича? Ведь вы, как никто другой, хорошо знали его.

Ивлев помолчал. Перед его мысленным взором возник Корнилов, рассматривающий в бинокль через окно своей комнатушки пригород Екатеринодара.

— Мне особенно памятен Лавр Георгиевич в раннее утро тридцать первого марта перед своей гибелью. Стоит он неподвижно и пристально смотрит в окно. В его узких глазах чернота, мрак…

— А может быть, вы изобразите Лавра Георгиевича, верхом объезжающего колонны войск? — предложил Деникин. — Позади него конвой из текинцев. Как и другим участникам «ледяного похода», мне он особенно памятен в эти моменты инспектирования армии. Будь я художником, то непременно изобразил бы, как по широко разлившемуся весеннему половодью вброд идет Корниловский полк. Офицеры в фуражках разных родов войск, в папахах, казачьих шапках. Вода по колено. Полы потрепанных шинелей подоткнуты за пояс. Идут, понуро опустив голову. И вдруг перед ними вырастает Корнилов. Офицеры разом подтягиваются, приободряются, глубокая вера в него воодушевляет и вливает в них силы… По душе ли вам такой сюжет?

— Видите ли, ваше превосходительство, — боясь, что его прервут, быстро заговорил Ивлев, — последнее время некоторые военачальники, такие, как Покровский, своими репрессиями низводят все наше дело к карательной экспедиции. Вера иссякает. А мы теперь не выдвигаем захватывающих идей, способных увлечь за собой и солдатские и трудовые массы…