Выбрать главу

Чириков взял Ивлева под локоть и, с тем чтобы уединиться, отвел его в дальний угол гостиной и уселся с ним в мягких креслах.

— Какая странная штука, — сконфуженно развел руками Ивлев. — Я корниловец — и тоскую по девушке-большевичке. Партийная ненависть должна убивать во мне всю тягу к ней.

— Нет, любовь иногда бывает сильней «партийной злобы», — возразил Чириков и вдруг, необыкновенно оживившись, добавил: — Прекрасным примером тому может служить эпизод, некогда рассказанный историком французской революции Минью. Эпизод весьма любопытен. Хотите, я воспроизведу его?

Ивлев утвердительно кивнул.

— Ну так слушайте! — начал Чириков, подсев ближе. — Были дни якобинской расправы над вандейцами. В Нанте без устали работала гильотина. Но гильотина потребовала восьмичасового труда. Тогда начали очищать нантские тюрьмы упрощенным способом: пленных повстанцев грузили на баржу, вывозили на реку и связанных партиями топили… Был среди членов местного революционного трибунала бурно-пламенный революционер по имени Лямберти — молодой красавец и отменный якобинец. Без всякой пощады он расправлялся с контрреволюцией. И вот однажды при обходе тюрьмы, в которой свирепствовала холера, Лямберти увидел в углу молодую женщину в шелковых лохмотьях. Она была как измятый, увядающий цветок в навозе. Лицо этой женщины поразило якобинца. Несмотря на кошмар обстановки, оно было гордо-прекрасно и сразу изобличало аристократку. Когда Лямберти заговорил с ней, она облила его гордым презрением. Это была женщина из свиты Шоммера, бывшая придворная дама, приставшая к вандейскому восстанию после казни короля. Она безумно любила дофина. И когда несчастный мальчик был отдан на перевоспитание сапожнику, убежала в стан повстанцев. Мстя, она собственноручно выкалывала глаза булавкой от шляпы пленным республиканцам. Но Лямберти воспылал к ней. Возможность воспользоваться ласками прекрасной аристократки смутила его, как смущала многих, у которых этими ласками иногда покупали жизнь «дамы общества». Он вывел прекрасную ненавидящую его женщину из тюрьмы и поселил в своем доме. Оказалось, что эта дама особенная: свою жизнь ценила ниже унижения перед политическим врагом. Лямберти вместо ласк встретил лишь презрение. И гордая аристократка несколько дней оставалась мимозой. А пылкий Лямберти горел все сильней, и чувство его начинало принимать новую форму: чистого обожания, настоящей человеческой, а не звериной любви… И гордая раба превратилась в господина, а господин — в раба… Забыты «проклятые шуаны», забыта гильотина, забыты «интересы республики». Ненавистная аристократка превратилась в божество, перед которым склонился страшный якобинец. А был он красавец, был молод и прекрасен…

Чириков сделал выразительную паузу, вздохнул и, вдохновенно поблескивая глазами из-за стекол очков, продолжал рассказывать:

— «Я люблю тебя, — твердил Лямберти, — скажи же твое имя!»

Она презрительно улыбалась и молча отрицательно качала своей златокудрой головой.

«Я готов отдать за тебя жизнь! Убежим и пойдем навстречу счастью».

«Если ты готов отдать за меня жизнь, то зачем же предлагаешь бежать?»

Она заговорила наконец, эта гордая аристократка. Иногда она останавливала на нем долгий, грустный взгляд, и часто через стену среди ночи до Лямберти доносился ее глубокий затаенный вздох.

Враги донесли на Лямберти. Однажды ночью пришли в дом, чтобы арестовать и увести аристократку. Лямберти схватил саблю и не дал любимую женщину. Разве этим он не доказал, что любит ее больше жизни.

И в эту ночь свершилось чудо: непримиримые враги стали любовниками. Наутро они были арестованы, но Лямберти вымолил у верных и суровых якобинцев три дня и три ночи. В течение этих трех суток любовники были неразлучны. И быть может, в эти три дня и три ночи во всей Франции не было такого глубокого и полного счастья, как в доме Лямберти, который уже сторожила смерть. Оба они были преданы казни по истечении трех суток…

Чириков окончил рассказ и, сверкая стеклами очков, улыбнулся.

Ивлев тоже улыбнулся.

— В вареве гражданской войны чего только не бывает!

— Да, — подтвердил Чириков, — страшное ожесточение иной раз перемежается с самыми нежными чувствами.

Писатель умолк, задумался, потом вдруг совершенно неожиданно вспомнил о том, что весной восемнадцатого года он в поисках сына Евгения, тяжело раненного под Афипской, попал в станицу Дядьковскую.

— Там я заглянул в лазарет корниловцев — студентов и даже гимназистов, — продолжал он. — В белых балахонах и белых перевязках, кто с перебинтованной рукой или совсем без руки, кто без ноги или с перебитыми голенями, на клюках, как подстреленные молодые лебеди! Скакали, ковыляли и, представьте, не роптали на злой рок!.. Все верили в сказку воскресения! А были они голы, как нищие: редко у кого были целы подштанники и рубашка… И знаете, я тогда тоже проникся их необыкновенным настроением… А пожил в Ростове среди буржуазии — и потускнела вера в воскресение. — Чириков гневно засверкал стеклами очков. — Туго набитый карман — вот родина ростовских буржуев. Хамское безучастие, холодное отношение к судьбам окровавленных и изуродованных белых лебедей — вот главная черта местных толстосумов, торгашей и промышленников. А сколько бездушных, притворных вздохов и фальшивых слез, оплакивающих родину! — Чириков порывисто поднялся с кресла и запальчиво воскликнул: — И эти стяжатели, себялюбы в конце концов разложат белую гвардию, обратят ее в нечто преступно-безобразное. Вот посмотрите, что творится на ростовских рынках и в магазинах! Торгуют всем, даже значками первопоходников…

* * *

На другой день, прежде чем уехать из Ростова, Ивлев решил повидаться с Идой Татьяничевой.

Купив в цветочном киоске на Большой Садовой букет белых роз, он направился на улицу Пушкина.

Едва уловимая желтизна уже обозначилась в листве лип и кленов городского центрального сквера.

Светлый сквер трепетал, струился в солнечном блеске.

«Если Ида та же, что была прежде, останусь в Ростове еще на несколько дней», — решил Ивлев, пересекая сквер.

Когда же мать девушки, полногрудая, полнотелая женщина с усталыми серыми глазами, приняла от него розы и сказала, что Ида на целую неделю уехала в станицу Урюпинскую к подруге, Ивлев тотчас же отправился на вокзал и сел в курьерский поезд Ростов — Новороссийск.

Ростовские впечатления убедили в том, что русская интеллигенция в лучших своих представителях далека от симпатий к Деникину, живет она без руля и ветрил: с одной стороны, боится большевиков, видя в них красных печенегов, с другой — опасается возрождения монархизма со всеми его атрибутами.

«Она заблудилась между революцией и контрреволюцией, — думал Ивлев, глядя в открытое окно и подставляя лицо упругому, горячему степному воздуху. — Разумом ненавидя большевиков, она бежит от подвалов ЧК и попадает на допросы в застенки контрразведки. И здесь, оставаясь чужой белым генералам, сидит между двух стульев. Нося в душе «белую мечту», она не находит ничего белого в белом движении. В этом ее драма».

Глава восемнадцатая

Наступление Добровольческой армии шло, Оно прикрывалось с запада движением группы генерала Юзефовича на Киев, 3-го отдельного корпуса генерала Шиллинга на Одессу.

5-й кавалерийский корпус захватил Конотоп и Бахмут, прервав прямую связь Киева с Москвой.

17 августа войска генерала Бредова, переброшенные из-под Царицына на Украину, форсировали Днепр и вошли в Киев одновременно с галичанами Петлюры, наступавшими с юга.

В ночь на 10 августа белая эскадра внезапно появилась у Сухого Лимана и, высадив десант, который соединился с восставшими офицерскими организациями, при могучей поддержке судовой артиллерии, захватил город Одессу.