— Заходи, сынок.
Все для него сынки, кто моложе. Поначалу я посчитал, что у него много сыновей, затем догадался, что он называет так даже внуков и правнуков.
Кухня. Известковая белизна стен.
Меня усадил на табуретку, сам сел на детскую с подранной и облезлой хромировкой кровать. Собрал кипой газеты, подтолкнул под подушку.
— Читаю вот. Народов-то сколь! Обычаев сколь! Ложусь, в голове: «Интересно живут люди!» Встаю: «Интересно живут люди!» Вот прочитал я. Народ такой в Африке сохранился… Маленькая горстка, в пустыне обретаются. Охотничают, плоды собирают. Как они называются? Я еще где-то карандашиком накарябал. Бушмены. Во! Ведь как у них… Драться — самый большой грех. Ударил кого, дак тебя опозорят. Чтобы убить своего али пускай чужого, невозможно, грех. Еще у них что: зебру подстрелил, кореньев накопал — обязательно поделят на всех и поровну. Вот я и кумекаю: умно бушмены живут. Ни тебе мое-твое, ни тебе мордобоя. Войны и подавно нет.
Веденей вдруг засуетился.
— Вижу, ты со смены. Розовенький от мороза. Реснички в душевой не промылись. Металлическая пыль въедливая. Чугунная особенно. Трешь, трешь ладоши, вроде дочиста оттер, взглянул — сизина. В самые поры забирается. Ужинать, поди-ка, хочешь? Маненько попотчую. Фамильный чаек есть. Картоха в мундире. Замори червячка!
Вскоре на столе, покрытом едко пахнущей полиамидной клеенкой, стояла деревянная чаша, в которой круглился картофель, соблазнительно белея из трещин крупитчатым разваром. Ломтики черного хлеба лежали в проволочной хлебнице. Чай пил дед из стакана, втолкнутого в подстаканник, тоже проволочный и бронзированный. Сахарный песок мерцал в стеклянной розетке.
— Угощайся, Глеб. Без стеснения. Я с сахарком подбился. Не обессудь. В войну привык хлебушко в сахарок макать. Так и теперь. Макнул — в рот и чайком запил. Сытно и вкусней, чем в стакане размешивать аль вприкуску.
Было неловко: как бы не объесть Веденея.
И вместе с тем я не мог отказаться: кровно обижу старика.
Веденей глядел, как я ем, и рассказывал о себе. Угнетает одиночество. Сладко отвести душу откровением.
— Я жоркий был, покуда в кузне, как дятел, стучал. Бывалыча Пелагея Михайловна, жена… Первая красавица считалась по округе. Купцы наезжали сватать. Вышла за меня, они в бега ее зазывали. Разве променяет — любила! Бывалычи, она чугун щей поставит передо мной — упишу. Сковородку щучины — облизнусь и нету. Крынку молока и полдюжины кренделей аль шаньгу — подмету. Сила была!.. Износу, думал, не будет. Любови промеж нас с Пелагеей, думал, никогда не избыть. Старший братан все меня укорачивал: «Не больно ярись, рано ухайдакаешься». Не умел я себя взнуздывать что в работе, что в ласке. И есть что вспомянуть. Братан еще жив. Мне-то восемьдесят пять годков, ему — сто семь. Летось гостил у него в Догадаевке. Водки попили. Однова бороться меня вызвал. В минуту сгреб и — на лопатки. Медведь! Он у нас из всех башка. В гости-то я к нему не только пить-есть. Тайный вопрос был. Коль братану за сто годов перевалило — должен знать, что наперед будет. И спросил я его: «Беспокоются, братка, люди об жизни: кабы не кончилась. С вышки тебе, с вековой, что видать: кончится аль нет?» Сердито посмотрел на меня: «Смерть сильна, но жизнь ее завсегда перетягивала и перетянет». Эх, разболтался я ноне.
— Говорите, Веденей Иванович.
— И так тридцать три короба наплел. Ты ешь давай. Трамбуй. Парень ты крупный.
Старик о чем-то задумался, терся гипсово-белой головой о дужку детской кровати. Глаза, миг назад вдохновенно блестевшие, стали по-обычному скорбными. Усиливали эту скорбность нижние веки — огромные, опустившие свои черные «серьги» до щек.
Я почувствовал себя виноватым перед Веденеем. Неужели не мог забегать к нему хотя бы раз в неделю? Прижмет необходимость — заскочу, и опять до следующего «прижима». Черствый. И ложь то, что я считаю себя внимательным к судьбам других. Кирилл — вот человек! Мне еще делать из себя человека да делать!
— Сынок, ты, поди-ка, одолжиться хочешь?
— Тут такой случай, Веденей Иванович…
И я рассказал ему о Жене. И, наверно, не менее чистосердечно и жарко, чем он о себе, сыне, братане. На откровение откровением. Иначе проклинал бы себя после, как скрытника и себялюба.
— Не в пору ты угадал, сынок. Посылку я услал своему непутевому арестанту. Какой ни есть — родное семя. Должен понять заботу и облагоразумиться. Червонец могу дать. И то от силы на пятидневку. На мели сижу.
Червонец я не стал брать: и дела не спасет, и Веденею придется туго.