Скачала Сима хотела повести меня в ресторан. Но на пороге ресторана она вспомнила, что плохо, не по-ресторанному одета, и тут же переменила планы. Мы зашли в «Гастроном», купили колбасы, рыбных консервов, халвы и бутылку портвейна.
– Сегодня мы встретились. Пусть, – не то объясняя, не то оправдываясь, говорила Сима, – пусть сегодня все будет по-другому. Сегодня все будет сначала. Сегодня пойдем ко мне, поедим, согреемся. Я работаю в ночную смену, с одиннадцати.
В мезонине после долгой отлучки мне показалось еще уютнее. Вино и согрело меня и опьянило, и мне стало казаться, что я больше никуда и никогда не уйду из этой комнатки. Сквозь легкий туманец я смотрел на Серафиму и вдруг вспомнил, что давным-давно уж не было так, как тогда, на танцах, чтобы ее рука на моем плече, и темная бархатная теплота, и лицо близко-близко у моего лица.
Мне мучительно захотелось, чтобы все опять было так же, и еще большего – схватить ее, стиснуть, обнять, и чтобы так уж было всегда, – и вроде бы падать, кружась и задыхаясь на лету от падения, от кружения, от счастья. Серафима, как и прежде, полулежала на койке. Я, как и прежде, сидел на стуле возле стола.
Было заметно, что она нервничает, волнуется, как бы хочет решиться на что-то и не решается. Она то взглядывала на меня быстрым, но цепким взглядом, то опускала глаза. Я заметил, что рука Симы, держащаяся за спинку кровати, побелела от напряжения.
Помню, что волнение Серафимы передалось и мне. Что-то приближалось, надвигалось на нас, чему мы должны были беспрекословно подчиниться.
Под долгим, чуть ли не гипнотизирующим взглядом Серафимы я как во сне встал со стула и сделал шаг. В то же мгновение Серафима вскочила и выбежала из комнаты.
Вскоре она вернулась, но уже совсем другая, оживленно начала говорить о чем-то постороннем, села против меня за стол и вдруг завела длинную историю о том, как она работала в детдоме воспитательницей, какой сначала это был плохой детдом и как они, воспитательницы, преобразили его. Мелькали в ее разговоре фикусы в коридорах, ковровые дорожки, белые простыни, пионерские галстуки.
Она рассказывала, не глядя на меня, боясь остановиться. Рассказывала, рассказывала до самых сумерек, И даже не успела закончить, как пришел мой старый знакомый – майор Сергей.
Полчаса майор подождал, не придет ли Клава, потом решился уйти. Я тоже собрался уходить. Впервые мы с майором из мезонина вышли вместе.
Серафима на площадке крепко сжала мою руку двумя почему-то холодными как лед ладонями и прошептала:
– Знаешь, ты все-таки больше не ходи, не надо…
По лесенке мы с майором спускались молча. На улице тоже не сразу наладили разговор. Первым заговорил Сергей.
– Слушай, гляжу я на тебя и не пойму, почему ты не бросишь всю эту волынку. Она же старше тебя на десять лет. Да и не в годах дело. Ты еще мальчишка, а она – матерая волчица.
Меня немного покоробил майоров тон, но я слушал.
– Найди себе ровню, молодую девчонку, и балуйся с ней в свое удовольствие. Правда, опытность тоже много значит. Пройти такую школу!.. Я понимаю…
– А я не понимаю, о чем вы говорите. У нас с Серафимой чисто дружеские, совсем незапятнанные отношения.
Я и сам чувствовал, что нашел нелепое слово. Майор же просто расхохотался.
– Незапятнанные! Уморил!.. Ты хочешь сказать, что всю зиму ходил сюда каждый вечер по чистой дружбе?
– Да. А для чего же я должен был ходить?
Сергей рассмеялся пуще.
– Ты, может, скажешь, она тебя и целоваться не научила?
– Да. Мы ни разу не целовались, – твердо ответил я.
Майор перестал смеяться и сделался серьезным.
– Да ты знаешь ли, куда, к кому ты ходил всю зиму?
– К Серафиме, и вы это отлично знаете.
– Знаю. Я-то знаю, что я к своей Клавдии хожу. Да я ведь отдаю себе отчет, к кому я хожу и, главное, зачем я хожу.
– Не понимаю…
– Да ведь они же обе… Высшей марки, понял? Высшей пробы! Нет, не те, которые околачиваются в парке Пушкина и готовы под любым кустом… Это тоньше. Но, поверь мне, самой чистейшей, самой высокой пробы…
– Вы врете! Врете! – закричал я. – Вы нарочно мне врете. Но зачем?
– Ого!.. Еще пять минут – и готова дуэль. На чем будем драться: на пистолетах, на шпагах? Я, конечно, дурак и подлец. Не надо было мне тебя в холодный омут вниз головой. Но я ведь не знал, что у вас одни эти… голубенькие цветочки. Да и на Симку не похоже. Теперь слово сказано – не воротишь. А может, и к лучшему? А я ведь думал, что ты прямо из школы – в другую школу. Она это страсть любит – нетронутых. – Он посмотрел на меня изучающе: – А не врешь ли ты? Не прикидываешься ли?
– Зачем мне врать? Какая такая выгода?
– Очень уж чудно! Ну прямо-таки неправдоподобно. Как говорят, редчайший случай в медицине. Ну, бывай… Мне – по этой улице. – И он стушевался в густом апрельском тумане.
Вот, собственно, и вся история. Незначительный эпизод из ранней юности. Давно пора бы забыть. Я и забыл. Только всякий раз, как приезжаю в этот город и остаюсь в нем хотя бы на одни сутки, выплывают из глубины памяти, невесть откуда и когда запавшие в нее строчки чужого стихотворения. Хожу и твержу. Отвлечешься, забудешься, разговоришься с друзьями – и вдруг снова с какой-то болью и сладостью, мучительно про себя пропоешь:
Иногда я задумываюсь: прав ли был Сергей? Или, может быть, за что-нибудь он был раздражен на свою Клаву? Или, может быть… (впрочем, это совсем невероятное предположение), но откуда-то берется же несуразная мысль: может быть, майора нарочно научила Серафима?
Не знаю. Ничего не знаю! Помню, что вскорости началась война – и медсестра Серафима Доброхотова, по дошедшим до меня слухам, уехала в Действующую армию.
Мошенники
Один раз в жизни мне случилось быть настоящим мошенником. История эта небольшая, поэтому, хоть в ней нет ничего занимательного и примечательного, а тем более такого, что показывало бы нас, участников этой истории, с выгодной стороны, я ее расскажу.
Мы были на практике в чужом городе, на большом авиационном заводе. Семнадцатилетние пареньки, без пяти минут техники, мы все же мало умели делать полезного для того, чтобы завод обрадовался нам и принял нас как нужных и равных. По правде говоря, заводу было не до этого. Шла вторая весна войны, и, надо полагать, авиационному заводу хватало забот помимо того, чтобы путаться с желторотыми практикантами.
Может быть, и не хватало людей, может быть, даже их трагически не хватало, но мы приехали всего на один месяц и для военного завода не могли считаться людьми. Ставить нас на черную работу (например, разбирать мусор или грузить тяжести) было неудобно – все же преддипломная практика. У станков стоять мы не умели, то есть вообще-то умели, но сделали бы в три раза меньше опытного токаря или фрезеровщика. Для военного времени это была непозволительная роскошь. Заниматься с нами, водить нас по заводу, по цехам, все показывать, обо всем рассказывать, ко всему приучать было попросту некому.
Я рассказываю об этом потому, что, наверное, тут подтвердилась лишний раз древняя мудрость: праздность является матерью всех пороков. Если бы мы, отстояв свою смену, усталые, пусть даже трижды голодные, приходили в заводскую столовую вместе с рабочими, садились с ними за столики, обедали, разговаривая о нашей же работе и чувствуя себя равными среди равных, нам, я уверен, и в голову не пришло бы сделать то, что мы сделали однажды. В первые дни мы бродили по цехам, глядя на все со стороны, как экскурсанты. Потом, заметив, что никто нами не интересуется, стали приходить на завод на час-полтора, а потом и вовсе перестали показываться. Так вот и появилась та самая праздность, от которой, как известно, все равно как мокрицы от сырости, заводятся в душе человека самые разнообразные пороки.