Панько пхнул сапогом в живот, опрокинул на землю.
— Отчепись, байстрюк!
Боли не почувствовал, вскочил, рванулся, отметив странным спокойным расчетом, что не успеет рука, потянувшаяся к кобуре, вытащить оружие. Но предупредила Галина, оттолкнула плечом сильно, и, растерявшегося, в шею, к кукурузе.
— Бежи до матери, пускай поисть принэсэ и одиться, я ж боса.
Колька увернулся, схватил мерзлый ком земли.
— Не пойду, пускай отпустит, раз часы взял.
— Да не отпустит он, — устало сказала Галина, заправляя под платок выбившуюся прядь. — Не отпустит. Бежи, хлопчик, бежи скорийш, бо змерзла дуже.
Поджала как птица маленькую загорелую ногу с черной, испачканной мазутом — догадался: бежала по шпалам — ступней.
— Возьми меня, Панько, — крикнул, плача от жалости к босым ее ногам, — возьми вместо нее.
— На кой… ты мне нужен, — грязно выругался Панько, поднявшись с земли, — кошеня паршивое, еще лезет, защитник нашелся, сорочку порвал, гедота, — бормотал, возясь пальцами под ватником, разглядывая ущерб.
Никто лучше Кольки не умел подшибить камнем из темноты лампочку над входом в будку киномеханика. Месть за то, что не разрешал без билета кино смотреть. А ведь не мешали никому, места не занимали, сидели на полу перед самым экраном. Никто из рогатки не попадал в летящую ворону, а Колька попадал.
Но тут промахнулся, с десяти шагов промахнулся, и все равно до конца, как задумал. Подскочил сбоку, но та секунда, что на злобу за промах свой потратил, та секунда изменила все. Галину судьбу изменила, его судьбу. Черное блестящее мелькнуло перед глазами, какой-то хруст, страшный крик Галины, и стал падать, кружась, переворачиваясь в черное бездонное. До сих пор падает ночами.
Очнулся через месяц. Не было Галины, не было Панько, не было немцев. И свои уже ушли вперед, оставив красный флаг над сельсоветом, банки со странной волокнистой, перемешанной крупитчатым безвкусным салом, тушенкой, головки обернутого в синюю бумагу сахара. Оставив председателем разоренного войной колхоза вернувшегося одноруким Егора Бондаренко. Оставив карточки, которые раз в неделю ходила отоваривать в станционный буфет мать. Жили у Овчаренчихи. Колька не сразу признал в тихой темнолицей старухе прежнюю статную, крикливую Овчаренчиху. Уговаривал мать уйти в свой дом. Мать сердилась:
— Все ж таки повредился ты: как бросим в таком горе, она ж нас приняла.
Не мог сказать, что мучительно, невыносимо смотреть в слезящиеся, все о чем-то вопрошающие глаза старухи. Не мог сказать, что, выйдя на занесенный снегом двор, опускает голову, глядит под ноги, чтобы там, за голым садом, за пустынным белым квадратом поля не увидеть зачеркнувшей его жизнь черной линии шлакового забора нефтебазы.
В январе, когда оставили тошнота и кружения, настигавшие врасплох на улице так, что стоял долго, вцепившись в тын, закрыв глаза, слушая гул земли, плывущей под ногами, когда заросло щетиной пульсирующее бледное на затылке, поехал в Гадяч. Наврал, что семнадцать, а документы потеряны, в военкомате поверили охотно: семнадцать, так семнадцать. «Подкормишься на армейских харчах и справным станешь».
Была одна нелепая, безумная мысль — догнать Галину. И еще: убить Панько.
Не догнал. Нечем догонять стало. И Панько убил другой, об этом узнал позже, много лет спустя.
А в июле сорок четвертого в душной палатке госпиталя очнулся от шума дождя. Шелестело по брезенту, но щель небрежно опущенного полога светилась солнцем. Удивился, хотел встать, выйти, чтоб увидеть этот странный, такой сильный, слепой дождь. Ноги болели сильно, но понимал, что встать, дойти до светлого может. Когда почувствовал странное, увидел гладкость одеяла, закричал дико. Вкатилось белое пятно, набросилось, стало валить на подушку. Сопротивлялся, отпихивал, и вдруг увидел, что девочка, ровесница, наверное. Цеплялась руками слабыми, глупо, по-девчоночьи. Наваливалась тщедушными плечиками. Стих и, откинувшись на матрац — подушку сбросили в борьбе, — заплакал. Она заскулила тоненько, по-щенячьи, стала моститься рядом неловко. Уткнулась мокрым лицом в шею. Так и лежали долго, а дождь шелестел, порывами, и стукалось что-то легкое о крышу.
Этот непрестанный дождь и стуканье сводили с ума всю ночь, а сиделка не понимала, тупо кивала, думала — бредит. Потом догадалась:
— Так то ж сосны! Ветка от ветра шкребется, и шишки падают!
Госпиталь укрылся в сосновом лесу, в том лесу, изрытом чужими окопами и траншеями, к которому бежал, подняв над головой автомат, преодолевая вязкость сначала воды, потом сыпучего белого песка.
Бежал последний раз в своей жизни. Пока не вздыбилась беззвучно впереди, закрыв все, белая гора.