* * *
Нужно проникать во все закоулки сюжета в поисках вещей самых простых и пробуждающих к литературе всеобщий интерес. Только изучая Флегонта, секретаря Адриана, я узнала, что именно благодаря этому забытому персонажу мы познакомились с первым и одним из прекраснейших повествований о призраках — с мрачной и сладострастной «Коринфской невестой», которой вдохновлялся Гёте и затем Анатоль Франс, когда создавал свою «Коринфскую свадьбу». Впрочем, Флегонт в том же стиле и с тем же необузданным любопытством записывал все, что выходит за пределы повседневною человеческого опыта, — абсурдные истории о двуглавых чудовищах и о гермафродитах, производящих на свет потомство. Такой была, по крайней мере иногда, пища для разговоров за императорским столом.
* * *
Те, кто «Воспоминаниям Адриана» предпочли бы «Дневник Адриана», забывают, что деятельные люди редко ведут дневник: почти всегда лишь позднее, в часы праздности, они начинают вспоминать, записывать — и чаще всего сами удивляются.
* * *
Если бы не было никакого иного документа, то одного письма Арриана императору Адриану но поводу плавания вдоль берегов Черного моря было бы достаточно для воссоздания главных черт личности императора: это и дотошность во все вникающего начальника, и интерес к делам мирным и военным, и любовь к хорошим скульптурам, и страсть к поэзии и мифологии. Достаточно этого письма и для воссоздания того мира, редкостного во все времена и полностью исчезнувшего после Марка Аврелия, в котором, сколь мало ни различаются благоговение и уважение, ученый и администратор еще обращались к государю как к другу. Здесь все: и окрашенное грустью возвращение к идеалу Древней Греции, и тонкий намек на утраченную любовь и на утешение, которое тот, кто остался жить, ищет в сокровенном, и неотступные мысли о неведомых странах и дикой природе. Упоминание, глубоко доромантическое, пустынных краев, где обитают морские птицы, наводит на размышления о великолепной вазе, найденной на Вилле Адриана и хранящейся теперь в Музее Терм, на которой стая цапель, распахнув крылья, взлетает среди полного одиночества, на фоне мраморно-снежной белизны.
* * *
Примечание 1949 года. Чем больше я стараюсь сделать портрет похожим на оригинал, тем дальше я от книги и от человека, способного понравиться. Разве только некоторые любители копаться в человеческой судьбе меня поймут.
* * *
Роман пожирает сегодня все литературные формы; мы почти вынуждены пройти испытание романом. В XVII веке это исследование судьбы человека, который звался Адрианом, было бы трагедией; в эпоху Возрождения оно было бы трактатом.
* * *
Эта книга есть повторение в сжатом виде грандиозного труда, выполненного для себя самой. Я взяла за обыкновение каждую ночь записывать, почти машинально, результат тех долгих, умышленно вызванных видений, когда я погружалась в другое время. Самые незначительные слова и жесты, едва уловимые нюансы фиксировались мною на бумаге; сцены, которые в книге даны двумя строками, ночью описывались с огромным количеством деталей и как бы в замедленном ритме. Если бы все эти подобия отчетов сложить вместе, получился бы том не в одну тысячу страниц. Но каждое утро я сжигала плоды своих ночных трудов. Из-под моего пера, таким образом, вышло множество весьма туманных размышлений и несколько не совсем пристойных описаний.
* * *
Человек, одержимый правдой или по крайней мере точностью, чаще всего способен обнаружить, как Пилат, что правда-то не совсем чиста. Отсюда смешанные с самыми прямолинейными утверждениями сомнения, отступления, увертки, которые ум более обыденный не породил бы. В отдельные моменты, впрочем их было немного, у меня даже возникало ощущение, что император лжет. В таких случаях нужно было позволять ему лгать, как лжем мы все.
* * *
Умственно неразвиты те, кто говорит: «Адриан — это вы». Так же как, наверно, неразвиты и те, кто удивляется, зачем это я выбрала столь далекий и необычный сюжет. Колдун, режущий себе большой палец в момент, когда он вызывает тени, знает, что они повинуются его призыву лишь потому, что пьют его кровь. А еще он знает или должен знать, что говорящие с ним голоса мудрее и заслуживают большего внимания, чем произносимое им самим.
* * *
Я довольно скоро поняла, что описываю жизнь великого человека. А раз так, побольше уважения к правде, побольше внимания, а от меня — побольше молчания.
* * *
В каком-то смысле всякая рассказанная жизнь выглядит образцовой: мы пишем, чтобы осудить или защитить тот или иной миропорядок, чтобы дать определение предлагаемому нами методу. Не менее справедливо и то, что стремление во что бы то ни стало приукрасить или, напротив, камня на камне не оставить, деталь, многократно преувеличенная или предусмотрительно опущенная, обесценивают работу почти всех биографов: человек выстроенный заменяет человека понятого. Никогда нельзя упускать из виду рисунок человеческой жизни, который, что бы там ни говорили, представляет собой не горизонталь и два перпендикуляра к ней, а скорее три извилистые, уходящие в бесконечность линии, непрестанно сближающиеся и расходящиеся: каким человек считал себя, каким ему хотелось быть и каким он был в действительности.
* * *
Как бы мы ни старались, мы всегда реконструируем памятник на свой лад. Хорошо еще, если используем только подлинный камень.
* * *
Всякий человек, переживший много разных приключений, — это я.
* * *
II век интересен мне тем, что очень долго он был веком последних свободных людей. Что до нас, мы, пожалуй, уже слишком далеки от того времени.
* * *
Холодным вечером 26 декабря 1950 года, у кромки Атлантического океана, среди почти полярного безмолвия острова Маунт-Дезерт в Соединенных Штатах я пыталась пережить удушающую жару июльского дня 138 года в Байях: тяжесть простыни на усталых, свинцовых ногах, едва уловимый шум моря без приливов и отливов, временами доносящийся до человека, поглощенного звуками собственной агонии. Я постаралась дойти до последнего глотка воды, последнего приступа дурноты, последнего образа. Императору ничего не оставалось, кроме как умереть.
* * *
Эта книга не посвящена никому. Ее следовало бы посвятить Г. Ф., и так и было бы, но в каком-то смысле неуместно предварять личным посвящением труд, авторство которого я как раз и стремлюсь затушевать. Однако даже самое длинное посвящение есть еще и способ, все равно слишком неловкий и банальный, прославить ни с чем не сравнимую дружбу. Когда я пытаюсь определить добро, которое делается мне уже много лет, я понимаю, что такая привилегия, какой бы редкой она ни была, все-таки не может быть исключительной и что в судьбе завершенной книги или в жизни удачливого писателя должен существовать — пусть не всегда и немного в стороне — кто-то, кто не пропустит слабую или неточную фразу, которую мы, утомленные, уже готовы оставить; кто раз двадцать, если нужно, перечитает вместе с нами сомнительную страницу; кто берет для нас с библиотечных полок увесистые тома, где могут содержаться нужные сведения, и упорно листает книгу, когда усталость уже вынудила нас ее захлопнуть; кто нас поддерживает, хвалит, а иногда с нами воюет; кто так же бурно переживает с нами радости, даруемые искусством и жизнью, и разделяет труды, всегда непростые, но никогда не скучные; кто не является ни нашей тенью, ни нашим отражением, ни даже дополнением, но является самим собой; кто оставляет нас божественно свободными и все же побуждает быть в полной мере тем, кто мы есть. Hospes Comesque.