Выбрать главу

Наши родители были побоку и в стороне — они нас не понимали и не печалились по этому поводу. Они считали нас детьми без проблем; наши проблемы мы решали сами, с тех самых пор, как начали говорить.

У нас с рождения оказалась фотографическая текстовая память и чутьё к языкам. Каждый из нас угадывал карту, вытащенную другим из колоды. Мы сочиняли друг для друга стихи разной степени глупости или драматичности, которые, естественно, никому больше не показывали. Мы перевирали друг для друга прочитанные книги: я — Гарднера и Чейза, она — Бальзака и Стендаля; иногда мы, дурачась, перетасовывали эпохи и героев. Нам снились одни и те же сны. Чтобы хоть как-то скрыть свою связанность, мы сидели за разными партами, мы поступили в разные ВУЗы, общаясь с чужими, мы не подходили друг к другу близко. В нашей отчаянной любви друг к другу не было эроса, или его было не больше, чем в чувстве к отцу или матери, но все, кто знал нас, его подозревали, вызывая у нас холодную ярость. Мы были принципиально непохожи на других; Ришка уверяла, что мы — тролли-подменыши, я возражал, что — младенцы, подкинутые марсианами.

Мы никогда не чувствовали себя одинокими. Наше благословение и проклятье, потому что все наши ровесники мучились одиночеством, и наша заполненность чувствами выглядела, как лоснящаяся сытость во время блокадной зимы. Нас редко лупили, потому что мы быстро бегали или дрались спина к спине, не успев убежать, к нам редко цеплялись, потому что мы выдумывали смертельные ответы — но нас истово ненавидели.

Мы привыкли к общей ненависти, но иногда моя непохожесть на прочих вдруг начинала меня тяготить; тогда я срывался с цепи. Так я срывался в школе, когда меня вдруг тащило прогуливать и шляться со случайной компанией по подворотням, так я сорвался в армию со второго курса журфака — потому что в моих мозгах что-то заскочило, меня понесло доказывать себе, что я не только Артик для Ришки, но и «настоящий мужик», что бы обо мне ни думали мои милые отвратительные сокурсники. Журфак к этому моменту был для меня не менее гадок, чем мои смутные представления о службе в армии.

Это была фатальная глупость. Ришка, от природы более умная и сдержанная, чем я, обычно не мешала мне сходить с ума, но узнав, что я бросил универ ради военкомата, врезала мне по уху. Я не стал удерживать её руку; последний раз она мне залепила в пятом классе, когда я на спор перелез через перила виадука и размахивал там ногами над двадцатиметровой пропастью. Ришка не издала ни звука, пока я не перелез назад — но треснула так, что у меня загудела голова, как только я оказался на твёрдой и широкой поверхности. И разревелась.

Она ревела, и когда меня провожала. Мне было стыдно — не за неё, а за себя; я пытался говорить, что все, что всегда, что школа жизни, что простая правда, без интельского пижонства, но уже осознавал свою безнадёжную глупость.

А Ришка подняла милое зарёванное лицо — карикатуру на мою собственную физиономию или, напротив, мой вдребезги облагороженный лик — и сказала: «Артик, я тебя больше никогда не увижу». И я её обнимал, убеждал, умолял, смеялся над её девчачьей верой в предчувствия — больше она не добавила ничего.

А потом был месяц в учебке, за который я стал абсолютным мизантропом, ненавидящим всех и презирающим всё, что меня там окружало. Начиная с себя. Я задыхался от ощущения безнадёжной агрессивной тупости, с которой по правилам игры ничего не мог поделать. Я не умел сойтись с людьми, которые меня окружали — и ненавидел себя за дурной снобизм. Самое разумное, на что у меня хватало сил — не переть на открытые конфликты. Тень Ришки останавливала — я не пёр. Кажется, я унизился до того, чтобы кивать, когда со мной заговаривали; я не мог казаться своим — меня учуяли, меня вычислили, я вызывал у многих неприязнь одним своим видом, я молчал, с переменным успехом притворялся обыкновенным и писал письма Ришке, только Ришке.

В последнем письме Ришке я написал, что буду участвовать в сверхсекретной миссии. Я упивался, когда писал это письмо, я наслаждался ощущением правильности и оправданности моих действий. И я почти не думал о последних Ришкиных словах.

Я решил, что вернее убьюсь в той части, куда был призван: либо кого-нибудь убью, либо кто-нибудь убьёт меня. Я был в двух шагах от чего-то в этом роде, когда «дед» с круглой, не обезображенной интеллектом мордой спросил, кому это я пишу — шалаве или мамочке. Меня бесили простые вещи, обыденные глупости, жестокость, привычная, как насморк. Меня бесили до исступлённой ярости сальные разговоры о женщинах. Здесь этого добра было часами и сутками, а я знал женщин лучше всех этих скотов, я знал женщину, как собственное отражение, я понимал её абсолютно и видел подлую ложь в любом пошлом анекдоте. Я был потенциально готов любить и уважать — потому что видел в женщинах тень Ришки — и ненавидел тех, кто сводил уважение и любовь к озвученным скотскими словами грязным фантазиям.