Он был готов. Утро едва брезжило. Но ему не дали времени напиться вдосталь из длинного выдолбленного бревна, оплывшего льдом. В полутьме он двинулся мерным шагом по узкому проходу для лошадей, мимо колодца, обросшего сосульками, мимо сараев, вслед за ушедшими, туда, где сияли огни.
Он увидел то, что отныне должен был видеть каждый день: ворота и выходящих из ворот, в длинных ватных бушлатах, по четыре в ряд (надзиратель махал пальцем — считал ряды), увидел сидящих полукругом псов, бодро облизывающихся, возле каждого стоял солдат, приплясывал и хлопал себя по бокам. Два прожектора обливали площадку перед воротами белым металлическим сиянием; и было видно, как четверка за четверкой, вытолкнутые из ворот, подходили к четырем надзирателям, расстегивались и поднимали руки. Те обнимали их и щупали от подмышек до колен.
Выстроилась колонна до самого поворота — до угловой вышки. Очевидно, пора было уже выступать в путь, но начальник конвоя, проваливаясь в снег, пошел вдоль колонны пересчитывать снова, лично — еще раз. Пересчитывание имело глубокий смысл.
Разумеется, никто из них не был настолько тупоумен, чтобы предположить, что кто-нибудь из колонны сбежит во время сложной и канительной процедуры утреннего развода — медленного процеживания из ворот, пересчитывания и выстраивания на дороге по ту сторону ограды, под скучающим взглядом надзирателей и солдат, под умными взглядами собак, под пулеметами, установленными на вышках, под неподвижным и ничего не выражающим взглядом начальника лагпункта, стоящего на крылечке вахты и видного всем: бежать было невозможно. И даже тот, единственный из тысячи, простреленный автоматными очередями, искусанный овчарками, неукротимый и неисправимый Беглец, тот, для кого не существовало невозможного, даже он, если бы его вывели с этой колонной, выбрал бы для побега другое время.
Но при передаче человеческого поголовья, всей этой рабсилы, как она именовалась в бумагах, при передаче от одного символического владельца другому нужно было, чтобы лагпункт не перепоручил конвою ни одного лишнего человека, а конвой — чтобы не недополучил ни одного недостающего; строго говоря, никого не интересовала сохранность общей цифры самой по себе, а важно было, чтобы никто ни за что не отвечал, но этого взаимного недоверия было достаточно, чтобы обеспечить должную бдительность и тем самым соблюсти интересы высшего и незримого государства.
Ровно столько, сколько убыло по одной графе, ровно столько же должно было прибыть по другой. Ибо каждый из тех, кто только что был выпущен за ворота, кто вышел оттуда, как на казнь, понурив голову, стараясь как можно длиннее растянуть остаток времени до начала работы, как можно меньше торопиться, кому сейчас, совсем как Корзубый своему дохлому коню, кричали то "стой", то "пошел", то снова "стой", каждый из них был не просто рабочим, одним из неизвестных тысяч и тысяч строителей пирамид, а числился в бумажных ведомостях, числился, как будто подлинной жизнью было это мистическое существование в качестве палочки или цифры, а земная убогая жизнь — лишь зыбким его отражением. Числился, то есть состоял на учете в списках, сводках и картотеках, на фанерке у бригадира, на доске нарядчика, на бирке, приколоченной к нарам; числился в столовой, где он состоял на "довольствии", в формуляре у начальника спецчасти, в деле у оперативного уполномоченного, и дальше, и выше — в спецотделе управления, в архивах тюрем, пересылок, в Главном Управлении Лесных Лагерей и в Управлении Всех Лагерей. И в совсем уже нереальном Министерстве, в заоблачных далях, которые даже не в силах представить себе обыкновенное человеческое воображение, не в силах постигнуть обыкновенный ум, — в катакомбах секретных картотек среди миллионов других имен значилось и его безымянное имя. И все эти дощечки, формуляры, учетные карточки и пухлые, как телефонные книги, следственные дела — они-то и были подлинные цепочки, цепи и цепищи, которыми невольники были нерушимо прикованы к лагерю, то есть, в сущности, друг к другу, — они, а не колючая проволока, пулеметы и автоматы. И если бы даже пожар спалил деревянный частокол вокруг бараков в этой стране Лимонии, если бы часовой-попка уснул со скуки и свалился с вышки вниз головой, а великий начальник повесился в белой горячке в собственном кабинете, — то и тогда Твердыня Учета красовалась бы и стояла неколебимо, как Россия: ее не в силах было сокрушить ничто и никогда — ни ныне, ни присно, ни во веки веков.