Они грезили о возмездии. Мечтали: загремит засов, распадутся ворота, и толпа, объятая злобной радостью, выбежит из постылой зоны и забросает псарню и всех начальников сухим, окаменевшим говном.
Ведь должен был кто-то отвечать за все это! Но кто был в этом виноват?..
Однажды проломились доски в отхожем месте, и человек упал в яму. Он упал и барахтался там, покуда не собралась толпа. Задыхающегося, окоченевшего подбадривали:
"Не тушуйсь, Рюха, небось, не привыкать. Греби к берегу!"
"Поплавок, едрить-твою!"
Другие были восхищены:
"Сука! И не тонет!"
Выломали длинную лежню из лежневки, проложенной позади выгреба для телеги ассенизатора, сунули в пролом, и несчастный вылез со зверскими ругательствами.
Он стоял посреди пустоты, развесив руки, и на чем свет стоит поносил суку-помпобыта.
Но помощник по быту был не виноват. Сколько раз он докладывал капитану, что помост сгнил.
А капитан? Он тоже был ни при чем: из управления спущен был приказ — перевести бригаду плотников в другое место, а кроме них, никто не имел права входить в зону с гвоздями и топорами.
Управление тем более было не виновато: оно действовало по нужде, а не по злой воле; оно было частью сложного механизма и вращалось вместе с ним. Итак, чем дальше, тем очевидней было, что ни один начальник и вообще никто в частности не виноват. Везде и во всем зло и насилие имели почти сверхъестественный, анонимный и неподвластный людям характер, хотя в то же время были строго организованы. Конус уходил ввысь, в облака: на его вершине восседал Вождь. Но разве мог он отвечать за подгнившие доски?
Глава 4
В сиянии тусклых лампочек, висевших над частоколом и вахтой, они стояли перед раскрытыми настежь воротами и со злобой и завистью смотрели на музыкантов, исполнявших марш военно-воздушных сил: "Все выше, и выше, и выше" — знакомый с детства мотив. Их все еще пересчитывали, без чего невозможно было впустить в зону.
Но это были последние минуты. И когда, толкаясь и обгоняя друг друга и крича прорвавшимся вперед, чтобы заняли местечко, люди побежали мимо бараков, не заходя в них, к столовой, когда началась драка у дверей и наконец впихнулись в полутемный зал, пролезли между скамьями и уселись плечо в плечо, шапка между ногами, — тогда настал конец их недолгому равноправию. В парнбм тумане краснорожие подавальщики потащили подносы с четырьмя этажами мисок в дальние углы, откуда сто голосов орали им номер бригады. Доверенные старосты получали в окошке пайки хлеба. Тогда вступил в действие непреложный закон лагеря, по которому блага жизни строжайше отмерялись в точном соответствии с сословным положением. Кому положена была глыба, кому кирпичик.
Никто этим не возмущался. Никого не удивляло, что помощник бригадира, который день целый ходил да покрикивал, и учетчик, который чиркал карандашиком, и ражий художник, могучего вида дядя, что малевал лозунги, загребают в мисках густую жирную жижу, а кто работал, упирался рогами, — вылавливает картошинки из зеленой воды. Никто не видел странного в том, что бригадира теперь вовсе не было среди них. Все знали: бригадир сидит в теплой кабинке, с мастером леса, нарядчиком и помпобытом, и все трое едят жареное и журчащее на большой сковородке. Не то чтобы власть и авторитет даны им были для того, чтобы есть жареное, но, скорее, наоборот: авторитет их зиждился на том, что они сидели в тепле и ели жареное.
Зычный голос раздался из амбразуры, староста сорвался с места и воротился с миской желтых и осклизлых килек. Он протискивался между рядами и щепотью молча и серьезно клал на стол перед каждым кучку тусклых рыбок. И хоть не было бригадира, хоть помощник сидел далеко во главе стола, староста знал в точности, кто из сидящих — человек, а кто — букашка, кому клал полной горстью, кому пальцами. Люди с наслаждением глотали кильки с головами и хвостиками.
Зубами утопали, как в глине, в хлебном мякише. (У себя в закутке хлеборез поливал буханки водой, чтобы они весили тяжелее.)
Доставали ложки: из-за пазухи, из валенка, из ветхих ватных штанов. У кого была железная, у кого деревянная, у кого и самодельная из обрубков. Это были странные сооружения, металлические обломки, насаженные на деревяшки, огромные, не помещавшиеся во рту, или слишком маленькие, которые могли бы уместиться в ноздре. Склонившись над столами, все молча ширкали ложками — длинный ряд согбенных спин. У некоторых ложек не было вовсе — ложки крали, как и все прочее, — и они пили, обжигаясь, через край, догребали обмылки картошки коркою хлеба. Потом поднимали миски и, закрыв почернелой оловянной миской лицо, как близорукий держит книжку, сопя и задыхаясь, страстно высасывали остатки.