Рыжий улыбнулся, хотя тяжело далась ему эта улыбка. В его глазах, вместе с сожалением, блеснули слезы, и горькое горе, смешанное с неожиданной ненавистью, исказило красное лицо.
— Мы никогда не хотели никому зла! — неожиданно закричал еврей, — мы не хотели войн. Не хотели вражды. Мы шли путем Торы — но вы, вы склоняли нас сойти с него. А потом вы нас уничтожили. Руками Ирана. Горе нам! Вот как продолжают учить детей своих благородные граждане США! Глаза у вас — и не видите, уши — и не слышите! Ложью пропитан мир ваш. Будьте же прокляты именем Господа!
Он продолжал кричать, раздирая ногтями лицо. Дэйв возник из-за плеча Джима, и, не говоря ни слова, начал бить резиновой дубинкой рыжего. По голове, по поднятым в защите рукам, ломая пальцы, по плечам. Рыжий еврей упал на колени, охватил руками голову, а потом повалился, как мешок, под градом ударов. Он лежал без движения. Дэйв еще раз ударил еврея ногой, сильно, с оттяжкой. Тот только застонал. Тогда Дэйв поднял книгу Торы и засунул подмышку.
«Накажу я этого гада», — сказал он весело, — «сожгу его поганую книжицу». А затем повернулся к маме: «Буйный, неадекватный еврей. Если он еще раз себе такое позволит — мы просто распылим его», — пояснил Дэйв. «Конечно же мы — гуманны и стараемся не применять силы к остаткам этого народа, но если они ведут себя плохо…»
Джима так испугала вся эта сцена, что он побежал к матери и прижался к ней. Ему больше ничего не хотелось видеть. Все смешалось у него в сознании — и морщинистая рука старушки, и рыжая борода еврея, и запах чеснока, пота и чего-то неуловимого, чему не было объяснения. В ушах стояли крики и плач избиваемого, и тонкий вопль Дэйва, чья дубинка работала беспощадно, защитив Джима от еврея. Все это было слишком. Слишком непривычно, слишком страшно, и слишком непохоже на то, что ожидал увидеть мальчик. Он заснул, свернувшись калачиком на сидении магнитобиля. Заснул так крепко, что пришлось отдать его сонное тельце роботу слуге, осторожно и бережно перенесшего мальчика в кровать.
Ночью отец осторожно встал с кровати, поглядел на спящую жену. Та тихонько посапывала, выпростав из-под одеяла полную белую руку. Стараясь не будить ее, отец тихонько выскользнул из комнаты. Медленно шел он по дому, поднялся по лестнице в свой кабинет. За стеной Джим вскрикивал во сне, скрипел зубами. Мальчику снилось отчего-то, что его бьет по голове дубиной злой рыжий еврей, но у еврея был тонкий неприятный голос Дэйва. А сам Дэйв обнимал его мать, и мальчик, уворачиваясь от дубинки, тщетно искал взглядом отца. Из-за куста за этим наблюдала золотоволосая красотка Мисти, и улыбалась, а в ее улыбчивый рот морщинистая старуха-еврейка совала ложку за ложкой горячий красный суп.
Отец выключил планшет. Открыл ящик стола. Старого, дубового стола. Вытащил небольшую шкатулку. Вынул из нее серебряный, потемневший от времени кулон в виде шестиконечной звезды и до крови сжал его в кулаке.
«Шма Исраэль, Адонай Элокейну, Адонай Эхад!» — прошептал отец Джима.
Картинки с выставки
28 января 1881 года Федор Михайлович почувствовал, что умирает.
Он лежал, утонув головою в подушке, так, что уши его, прикрытые жаркой тканью, отдыхали от шумов улицы. Но сказанные Верой Михайловной, сестрой, слова продолжали звучать в них.
Только позавчера, в ясный, столь непривычный для петербуржцев день поздней зимы, она переступила порог квартиры Достоевских в Кузнечном переулке, словно серая длинная туча вошла она в дом, комнаты которого солнце заливало веселым не по-зимнему светом. В гостиной топилась голландская печь, было тепло и уютно. Вера Михайловна, сухая и длинная, с лицом постным и благостным, едва кивнула Анне Григорьевне, холодно поприветствовала племянников и попросила брата перейти в его кабинет, дескать, разговор у нее к нему есть. Федор, чувствуя глухую боль в груди, нехотя согласился. В кабинете сестра кричала не своим голосом, рвала на себе волосы, билась лбом о книжный шкап. «Откажись, Федя!» — голосила она, — «откажись от своей доли, Христом-Богом прошу! Тетка тебе имения часть своего отписала, а на что оно тебе? Ты вот и так небедно живешь! Отдай его нам!» — тут она поперхнулась, грубо отхаркнула накопившуюся во рту гадость, и вновь заорала, — «нам отдай, сестрам своим! Ты ведь любишь нас, сестер своих?»
Как не пытался Федор Михайлович урезонить Веру Михайловну, какие только доводы не приводил, но та все рыдала в голос. У нее сделалась сильная истерика. Пришлось вызвать доктора. Кошлаков пришел — как всегда спокойный, солидный, молчаливый. Выписал Вере каких-то капель, поговорил с ней, попросил уехать тотчас — дескать, у Федора Михайловича вид нездоровый. Прощаясь, Вера Михайловна злобно посмотрела на брата. Тот огорченно глядел в пол, делая вид, что ничего не произошло. К ночи ему стало плохо.