Выбрать главу

Каким высоким мужеством, какой честью и благородством должен был обладать Валя, чтобы выдержать все пытки и не назвать ни одного имени, не оговорить ни одного человека.

Вот именно тогда мы до конца поняли, почему в суде его лицо было подобно запудренной маске, почему он стал совершенно седым.

Я пишу обо всем этом, когда Серафима Покровского уже нет в живых, когда с момента описываемых мною событий прошло 30 лет. Моя профессия научила меня лучше понимать людей и чаще прощать их. И время, и смерть должны были снять и чувство презрения, и чувство ненависти, которые я испытывала к этому человеку. Но этого не произошло. Я не сумела ни забыть, ни простить. И я даже не стыжусь этого.

Я так много места посвятила истории гибели нашего друга и истории провокатора потому, что без этого невозможно было бы объяснить то чувство страха, которое владело мною в те годы и которое не уходило до самой смерти Сталина.

Более того. Первое безотчетное чувство, которое я испытала, услышав сообщение по радио о смертельной болезни Сталина, было тоже страхом. И когда муж сказал мне:

– Чего же ты боишься? Ведь умирает тиран, убийца, – я, соглашаясь с ним и понимая, что он прав, все равно боялась. Умирала эпоха, и я не знала, что ждет нас впереди.

Либерализация советской жизни, которая последовала после смерти Сталина, привела к тому, что люди начали постепенно освобождаться от страха. Они стали спокойно спать ночью, они перестали бояться поздних телефонных звонков и ночных шагов по лестницам. Этот процесс освобождения у одних шел быстрее, у других-медлен– нее. Были и такие, у которых страх, соединенный с безусловным послушанием, остался на всю жизнь.

Я не могу сказать, что я полностью освободилась от страха. Может быть, потому я и не стала диссидентом в том высоком и героическом смысле этого слова, который вкладываю в него, когда называю имена Ларисы Богораз-Даниэль, Владимира Буковского, Павла Литвинова и многих других, чьи имена стали частью истории страны. Но я очень старалась жить так, чтобы страх не руководил моими поступками.

К тому моменту, когда я начала участвовать в политических делах, я была уже в таком возрасте, когда научилась держать ответ перед своей совестью. Когда повторение нравственной слепоты моей юности было для меня не только непростительно, но и невозможно.

Может быть, это покажется несколько наивным и смешным, но так необходимое для каждого человека и в каждом обществе чувство личной ответственности за участие в любой несправедливости или беззаконии, пусть санкционированном и насаждаемом государством, пришло ко мне как четко сформулированное жизненное правило из американского кино.

Это был художественный фильм «Нюрнбергский процесс». Это был фильм о послевоенном суде над нацистской Германией, над ее юстицией, над ее бесчеловечными законами.

Я сейчас уже плохо помню детали этого фильма. Но помню, что он потряс меня своей нравственной силой, совпадением ситуаций, порождаемых советским и нацистским правосудием. В этом фильме ставились и разрешались проблемы, над которыми я тогда думала и которыми продолжала мучиться. Есть ли у меня, адвоката, место в правосудии? Являюсь ли я его участником?

Это были для меня не праздные вопросы. Это были вопросы, от решения которых зависело и то, отвечаю ли я в какой-то мере за все, что происходит и происходило в советском правосудии.

Помню, как 12 января 1968 года, после вынесения приговора по делу Александра Гинзбурга, Юрия Галанскова и других, я вместе с моими коллегами стояла в холле Московского городского суда. Мы стояли, подавленные суровым и несправедливым приговором, хотя и суровость его и несправедливость не были для нас неожиданностью. И когда я подумала, что должна сейчас выйти на улицу к тем, кто в лютый январский мороз стоял там, не веря в справедливость и все же надеясь на нее, я почувствовала острое чувство стыда.

Чего я стыдилась? И, может быть, прав был мой товарищ по защите, когда сказал:

– Ты не вправе стыдиться. Мы все были отдельно от них (от суда). Мы не отвечаем за это правосудие.

И мы вышли на улицу. И нас встретила толпа ожидавших измученных и замерзших людей, отгороженных от здания Московского городского суда цепью милиционеров. Они уже знали приговор, но не расходились. Они хотели видеть нас.

Я помню, как они кричали «Спасибо, спасибо!», как преподносили каждому из нас по букету живых цветов. (Как только они сумели сохранить их в этот сорокаградусный мороз?..)

Мы сели в такси. Мой друг, замечательный адвокат Борис Золотухин, и я ехали молча. А потом он сказал мне:

– Ты знаешь, это глупо, но мне тоже стыдно.

Чего стыдился он, произнесший накануне блестящую речь? Речь, которую потом цитировали во многих иностранных журналах как пример мужественной и принципиальной зашиты. Речь, за которую через несколько месяцев он был исключен из коммунистической партии и из адвокатуры.

Я уверена, что этот стыд определялся в какой-то мере самим фактом профессиональной сопричастности к советскому правосудию.

Некоторые из моих коллег, отказываясь от участия в политических делах, говорили, что отказываются не из страха. Они считали, что участие избранного подсудимым защитника создает иллюзию демократического и справедливого суда, и не хотели участвовать в этой лжи.

Я разделяла эту аргументацию, но сама каждый раз принимала решение участвовать в деле. Я всегда знала, что буду приходить в отчаяние от своей беспомощности, от омерзения к этому циничному фарсу и от безотчетного стыда за него.

Но я также всегда знала, что если бы я отказалась, то стыдилась бы значительно больше, и этот стыд был бы вполне обоснованным.

Адвокатура была моим местом в жизни. Способом моего участия в ней. Как ни постыден был тот суд, в котором мне приходилось участвовать, я не считала для себя возможным устраниться от этого и тем самым снять с себя ответственность.

Все, что я рассказывала в этой главе до сих пор, было для меня связано с ответом на вопрос: почему я соглашалась защищать диссидентов? Почему считала себя обязанной делать это?

А теперь несколько слов о том, почему я хотела защищать диссидентов, почему это нужно было мне самой. Ответ на этот вопрос прямо связан с моим отношением к существующему в Советском Союзе политическому строю.

Для меня давно прошло время юношеских иллюзий. Я не могла также считать, что все беззаконие, жестокость, презрение к человеческой личности в моей стране были связаны только с «нарушением социалистической законности в период культа личности Сталина». После страшных разоблачений на XX съезде коммунистической партии и клятвенных заверений новых правителей, что это никогда не повторится, я видела зарождение и развитие «культа Хрущева». И опять это было связано с ложью и беззаконием, с постыдной разнузданной травлей великого русского поэта Бориса Пастернака, с подавлением всяческой свободы – свободы творить, думать, говорить то, что думаешь.

Я поняла, что эта несвобода – свойство системы, ее неотъемлемый признак.

Советские диссиденты, которых я защищала, не были ни террористами, ни экстремистами. Это были люди, легально боровшиеся за соблюдение законных и естественных прав человека. Я не просто разделяла их взгляды. Я считала, что они открыто и по велению чувства долга борются за то, за что мы – юристы – призваны бороться в силу самой нашей профессии. Защищая их, я считала, что и сама в какой-то мере участвую в этой борьбе.

Несмотря на то что я прекрасно понимала, что исход всех этих дел не зависит от того, что и как я скажу в суде, что приговоры по этим делам предрешены, я не считала свое участие в политических делах бессмысленным. Я уверена, что помогала своим подзащитным и нравственно и профессионально, что моя помощь была для них полезна.

Думаю, что ставшая наглядной для всего мира неосновательность осуждения диссидентов в Советском Союзе стала возможна и благодаря адвокатам.