Император Александр смотрел на все это с равнодушием, которое отличало вторую половину его царствования; всемогущий Аракчеев мало думал о том, как решаются дела в Совете, потому что окончательное решение все же зависело от него одного; публика терпела и безмолвствовала, а Оленин в Совете также безмолвствовал — и словом, и пером, но очень бойко возвышал голос тогда, когда дело шло о личных ему наградах и отличиях. Он умел рисовать карандашом легенькие эскизы, выдавал себя за знатока и мецената в художествах, написал какое-то археологическое рассуждение о Тмутараканском камне, и за это его пожаловали президентом Академии художеств, которой он управлял почти так же, как государственной канцелярией, т. е. сам ничего не делая, отдал всю власть секретарю академической конференции Григоровичу, который, с своей стороны, даже в публичных собраниях Академии нисколько не скрывал, что истинный президент Академии — он, обходясь с носившим это звание, в глазах всех посетителей, как с мальчишкой.
Оленин покровительствовал Крылова, Гнедича и Греча, которые почти жили на его хлебах, был немножко библиофилом и выдавал себя библиографом, любил собирать у себя литераторов более из тщеславия, чем по вкусу к литературным занятиям, и его назначили директором Императорской публичной библиотеки, которой, при слабой и малоразумной его администрации, не было дано ни жизни, ни общеполезного направления, и в 30-летнее его заведование не успели составить каталогов, а в написанных напоследок по строгим настояниям императора Николая для некоторых частей забыли безделицу — означить места, где стоят внесенные в каталог книги!
Наконец, как член Государственного Совета Оленин всегда был совершенной, полной, отчаянной ничтожностью. Если из числа других членов не все говорят в заседаниях Совета, то, по крайней мере, они рассуждают между собою о делах и прилагают, каждый по своим силам, некоторое старание вникнуть в них; Оленин, напротив, никогда не рассуждал и не думал ни об одном деле, даже не одного и не слушал. «Во многоглаголании несть спасения» — было его любимой поговоркой, которую он усердно прилагал от глаголания о делах и к слушанию их.
Вообще, за исключением некоторой приятности в легкой беседе, некоторой начитанности и большой памяти на старые анекдоты и коммеражи, он был человек в высшей степени отрицательный, с какими-то опрокинутыми понятиями и суждениями о вещах, без энергии, без рассудительности, тем более без государственного ума. И этот человек, повторю, умел, однако, составить себе нечто вроде репутации, так что наши газеты воспели ему после его смерти следующий панегирик: «Просвещенный любитель и знаток изящных искусств, отечественной литературы, истории и древностей; ревнитель добрых и общеполезных дел в отечестве; доступный, приветливый и гостеприимный покровитель дарований и усердных трудов; чадолюбивый и нежный семьянин; пламенный сын России, верный слуга своих государей; истинный христианин — Оленин вечно будет жить в благородной памяти своих приближенных, друзей и подчиненных, и не одна слеза искренней признательности взысканных и облагодетельственных им падет на его надгробный камень». В этом пышном наборе слов все — за исключением разве достоинств Оленина в частной жизни — или преувеличение, или ложь, и писавший эти строки сам, я думаю, вместо «своей искренней признательности» внутренне смеялся над своим хитросплетенным похвальным словом.
Вскоре после смерти Оленина стерт был с лица земли и знаменитейший из оставленных им по себе памятников: сочиненная им надпись на цоколях под тридцативековыми гранитными сфинксами, вывезенными из Египта и поставленными на Невской набережной перед Академией художеств. Она начиналась так: «Сии огромные сфинксы», хотя то же самое было повторено на каждом из пьедесталов. Лет десять эта надпись возбуждала раздумье, насмешки и остроты каждого проходящего и обратилась в Петербурге даже в поговорку. Это известно было и государю, который, однако же, по всегдашней нежной бережливости к старым слугам, щадил в надписи ее сочинителя. Со смертью Оленина, когда все личные уважения прекратились, творение его исчезло вслед за сочинителем, и взамен под «сими огромными сфинксами» явилась другая, приличнейшая надпись.