...К чему упрек? Смиренье в душу вложим
И в ней затворимся - без желчи, если можем... {430}
Тучи плакали и нескончаемой вереницей тянулись над степью.
Немного спустя Гуделкин заложил-таки Дмитряшевку. Но он не завел фабрику - он устроил крестьянам блистательный обед, на котором, говорят, была даже спаржа, и укатил в Швейцарию. Там, в Vevey,1 проживает он и доныне. {431}
XVII. ОФИЦЕРША
Я только что пришел с гумна, где у меня домолачивали гречиху (дело было в сентябре), и садился за самовар, сиротливо звеневший на столе, как ко мне в комнату вошел известный уже читателю березовский мужик Василий Мироныч. Совершив с обычною своей степенностью крестное знамение и солидно поздоровавшись со мною, он вдруг хлопнул по бедрам руками и воскликнул:
- Оказия, братец ты мой!
Тут только я заметил, что степенность, соблюденная Василием Миронычем при входе, была напускная: он явно был возбужден, и лицо его являло вид недоумевающий.
- Оказия, - повторил он, принимаясь за чай.
- Что такое?
- Учительша у нас замудрила!
- Офицерша?
- Она. Так то есть замудрила - помирай! Ребятишки от рук отбились.
- Учит плохо?
- Чего плохо - в отделку бросила...
- Как бросила?
- Кинула, и шабаш! Никак не учит...
- Что же это?..
- Подивись.
- Ну, делает она что-нибудь?
- А ничего не делает. Лежит ничком, только и делов от ей...
- Больна?
Василий Мироныч развел было в недоумении руками, но затем поправил волосы и решительно добавил: {432}
- Замудрила.
- Не пойму... - сказал я.
- Замудрила, - повторил он настоятельно и, вынув клетчатый платок, старательно отер им лоб.
- Отчего же ей мудрить-то?
Василий Мироныч подумал и сразу утратил решительность.
- Диво!.. - произнес он. - Мы уж ходили, ходили вокруг ей... И так понимали; испорчена-то она: бабку приводили. Бабка поглядела, поглядела плюнула. И умоляли-то ей: неладно, мол, ребятишки без призору... И попрекать принимались: такая ты сякая, мол... ты, мол, деньги получаешь, ты уговор, как-никак, соблюдать должна, а не то что... И так говорили: ежели, мол, насчет прибавки - не постоим, получай, дело твое мы видим... Хошь убей - колода колодой! Ах ты...
Он сердито и скоро допил из блюдечка чай и, допив, снова начал:
- Думали так: ругать ежели... Пронять ее, оборвать... Хоть бы сердце-то она сорвала, думаем уж, осерчала бы на нас... Да признаться, и самих-то зло разобрало - суди сам: лежит человек, и хоть бы слово, тоже ведь люди мы... Тоже ведь, какие ни на есть, а не вроде как собаки, например...
Василий Мироныч как будто оправдывался и в пылу этого оправдания начал даже негодовать. Я прервал его:
- Ну?
- Пробовали. Рванет это ее, рванет... Ажно передернет всю иной раз затрепыхается словно птица, и опять пласт-пластом!
Он помолчал.
- Ума решилась. Бросить ежели, плюнуть - жалко! Первое дело - деться ей некуда; отец-то идол ведь во всех статьях... Другое - баба душевная... Мальчонок-то у меня какой? - вершок в ем. - Василий Мироныч многозначительно посмотрел на меня и, переполнив тон свой благоговейностью, добавил: - Пишет! Расписки пишет... Запись ведет!
- Да с чего же это с ней? -спросил я.
- Ума не приложим. Так жалко нам, так жалко... Ты подумай - даровая, почитай!.. А уж с ребятишками {433} вникала... Эх как вникала, сердешная! И Василий Мироныч тяжко вздохнул.
- Мы к тебе, - сказал он немного спустя, вставая и кланяясь низко.
- Насчет чего?
- Развяжи узел.
- Какой?
- Насчет офицерши.
- Да что же я-то сделаю?
- Тебе виднее... Темный мы народ-то! Мы ведь вроде как слепцы теперь: бродим ощупью да спотыкаемся... Уважь, проведай ее! Может, у ней, правда, болесть какая, - дело ваше барское, мудреное, нам, дуракам, и невдомек, глядишь... Аль обида ей от кого - дуроломы ведь мы, остолопы... Мы ведь радостью рады человека-то остолбить!.. Речи-то наши известны: от слова от одного осатанеешь... Приезжай! Мы, как-никак, услугу твою попомним... Ежели дохтура ей, так мы не токмо что - городского приспособим... А уж обиды ежели - храни бог! Прямо говорю: глаз не показывай такой человек... Так исполосуем такого человека - сесть станет невозможно. Вот!
И благодушное лицо Василия Мироныча внезапно изобразило сухую и жесткую злобу.
Я обещал.
Но прежде чем рассказать о поездке моей в Березовку, нужно, я думаю, сообщить вам о том, как состоялось знакомство мое с офицершей. Слушайте же.
Был март. Солнце стояло высоко и сильно пригревало. На полях показались проталины. Среди дня с крыш обильно падали капели и по тропинкам сочились ручьи. Снег пожелтел. Сугробы медленно опадали. Дороги тянулись по полям грязными лентами. Дали приблизились и засинели явственно и резко. На дворах курился навоз, переполняя воздух крепким и пряным запахом. В деревнях хлопотливо кудахтали куры, и петухи звонко оглашали окрестность торжественным своим пением.
Странное это время, читатель! Все обновляется, все готовится к жизни, а между тем какая-то тихая печаль непрестанно и томительно преследует вас. В ушах - звон, {434} нервы как-то расшатаны и болезненно чутки, сердце сжимается тоскливо... Как будто кто-то неведомый зовет вас. Вы не усидите в комнате, куда так тепло и так приветливо заглядывает мартовское солнце, вам скучно, вас тянет оттуда. Но в поле, лицом к лицу с воскресающей природой, вас обнимает грусть. Мягкие тоны, облекающие поле, мечтательное журчание ручейков, даль - голубая и влажная, ясное солнце, светящее тихо и задумчиво; теплый и талый весенний воздух, сладко стесняющий дыхание, - все это щемит ваше сердце и переполняет вашу грудь какою-то мучительною негой. Вам иногда кажется, что кто-то умирает вокруг вас кроткою и безмолвной смертью. Вы как будто расстаетесь с чем-то близким и родным, и бесконечная жалость проникает все ваше существо... И голубая даль неотступно манит вас к себе. Вам хочется суеты, шума, движения... Вам мерещится толпа, жизнь... А вокруг та же мертвая тишина, то же солнце, ясное и ласковое, тот же раздражающий воздух.
Так вот, когда солнце светило уже особенно ярко и тепло и особенно грустно мне было на моем хуторке, вокруг которого звенели многочисленные ручейки и гибкие ракиты колебались тихо и размеренно, я проехал в березовскую школу. В ней шли занятия. Насквозь пронизанная кроткими солнечными лучами, она была переполнена ребятами. Мне, вошедшему туда прямо с поля, где мертвое безмолвие и глубокая тишина прерывались лишь слабым лепетом ручьев, сбегавших в ложбины, показалось там шумно и весело. Но в шуме замечалась стройность. Самая школа не походила на обычные патентованные школы. Все в ней было первобытно. Парты и скамейки отсутствовали; стены не украшались картинами из священной истории, в углу не воздвигалась неизбежная черная доска, исполосованная мелом. Книжек у ребят не было. Письменных принадлежностей тоже не замечалось у них. Толпились они беспорядочно и без всякого страха. Иные из них сидели на полу; иные занимали лавки или стояли; некоторые же забрались на печку и бойко выглядывали оттуда живыми и смышлеными глазенками. Все наперебой возглашали названия букв. (Как и всё в школе, метод был первобытный: ребята хором кричали: Глаголь! Мыслете! Твердо!). Посреди толпы стояла женщина, маленькая, худая, с тонкими угловатыми плечами и впалой грудью. Это {435} и была офицерша. Вся в лучах яркого солнца, она как бы сияла. Блаженная улыбка лежала у ней на губах. Огромные глаза смотрели восторженно. Слабый голосок нервно напрягался и дрожал, переполненный чувством радости и веселого, чисто детского торжества. Поза - простая и важная (она высоко поднимала руку с картонной буквой), светлые волосы, беспорядочными прядями свесившиеся на лоб, темный румянец, проступавший на худом и некрасивом лице, скромный серенький костюм, ниспадавший свободными складками вокруг ее хрупкого тела, - все в ней было привлекательно. Она неудержимо влекла к себе. Бесконечная доброта, выступавшая в ее взгляде, умиляла.
Она не обратила на меня внимания до тех пор, пока кончились занятия. Тогда мы познакомились. Вся она, казалось, была переполнена счастьем. Ребята привыкли к ней и понимали быстро. Скоро вся эта толпа будет читать, будет вносить свет в гнилые избушки, полные мрака и смрада. Душа офицерши, чистая и ясная как хрусталь, не поддавалась никаким опасениям. Глаза смотрели вперед смело и наивно.