Выбрать главу

...Владыко дней моих! Дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей;

Но дай мне зреть мои, о боже! прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи...

Вообще, в нем ничто не напоминало "нигилиста". Ни сапоги выше Шекспира, ни лягушку выше Пушкина он не ставил. Всему он отводил свое место: и Пушкину, и лягушке, и Шекспиру, и сапогам. И даже мало, что Пушкину, он даже Фету уделял почетное место (а это ли не ересь!), и если был к нему равнодушен, то только за космополитизм, который опять-таки, вопреки Базарову, терпеть не мог. "Сердцем я его не переношу, - жаловался он мне, - и это очень, очень жаль, ибо последнее-то слово все-таки "космополитизм"!

Мало того - Фета не отрицал, он даже шел дальше... Он не отрицал, а любил и опять-таки уделял почетное место пейзажу - просто голому, бестенденциозному пейзажу с полем на первом плане, с ивой и озером на втором. Он еще дальше шел: он восторгался "Дианой" Гудона, хотя и осуждал в ней некоторую аппетитность. (Впрочем, восторгался он в статуе собственно не античной богиней Дианой, а красотой без отношения ко времени.)

Но давая всему этому свое особое место, он в то же время говорил: этим не время заниматься, это для нас роскошь и баловство, это отвлекает от дела, и т. д. В этом замечалась сознательная суровость к себе, к своим инстинктам цивилизованного человека, но отнюдь не отрицание и не злоба. Так, он с каким-то комическим сокрушением признавался мне, что не может расстаться {242} с Пушкиным и продать копию с пейзажа Мещерского; "хотя часто и часто следовало бы продать" - добавлял он.

Вьюга во весь день не утихала. Сугробы до такой степени возвысились под окнами, что вечером оказалось невозможным закрыть ставни.

Вечером разговор у нас с Ежиковым не возобновлялся. Он разыскал в моей скудной библиотечке какую-то еще не читанную им книгу и не отрывался от нее часов до четырех ночи, читая даже в постели.

Наутро я проснулся в обычное время, но, к удивлению моему, в комнате было еще темно. Я укрылся поплотнее и уже вознамеревался снова заснуть, как вдруг часы нежданно и негаданно пробили восемь. Я зажег спичку и посмотрел на карманные: и на них стрелка близилась к восьми.

В комнате царила какая-то подозрительная тишина. Эта тишина угнетала. Только в трубе едва слышно гудела вьюга. Я огляделся. В одно из окон проникала узкая полоса света. По мере того как глаза мои привыкали к полумраку - дело объяснялось. Нас замело снегом! Снег голубоватой массой прилег к стеклам, не пропуская в комнату ни шума вьюги, ни света. Как я уже и сказал, только в одно окно, как бы украдкой, проникал день. Я подошел к этому окну и долго с напряжением вглядывался в кусочек стекла, не занесенный снегом: за этим стеклом крутилась и вилась непроницаемая метель. Какое-то жуткое чувство обнимало меня, комната казалась мне склепом. Мне казалось, что еще мгновение, - и я задохнусь в этом склепе. Грудь моя как-то ныла и болела тоскующей болью. Среди глубокой тишины, прерываемой только безмятежным дыханием спящего Ежикова, часы как-то особенно твердо и сухо отчеканивали такт.

И я вздохнул с радостью, когда в сенях послышался какой-то стук и раздались голоса Архипа и Семена. Я наскоро оделся и вышел к ним.

- Ну, оказия! - встретил меня Архип, а Семен немедленно подтвердил со вздохом: - Уж точно что оказия.

К счастью, дверь на крыльцо отворялась внутрь. Ко-{243}гда мы отворили ее, перед нами оказалась гладкая снежная стена. В верх этой стены ударили лопатой, - мягкая глыба грузно упала вниз и разбилась мельчайшею пылью. После нескольких таких ударов на нас хлынул свет и до слуха нашего донесся гул погоды. Снег, заслонявший дверь, нам, стоявшим в полумраке сеней казался голубым.

Через час сообщение с избою было возобновлено и от окон отрыты сугробы; в печах затрещали дрова, и ярко-медный самовар весело заклокотал на столе

Ежиков все еще спал. Так как о поездке в Лески нечего было и думать, ибо погода несла, кажется, еще пуще, чем вчера, - я и не стал будить его. Стали мы пить чай вдвоем с Архипом.

- Ну что, Архип, - сказал я, желая навести разговор на вчерашнюю тему, - как "браты"-то, ждут вас?

Архип усмехнулся, но, к удивлению моему, иронического отношения к учителю на этот раз не выказал.

- Человек-душа, - сказал он, - миляга-парень!.. Небось нам не нажить такого, шалишь... Это такой... он, брат, последнюю рубаху рад с себя спустить - абы на пользу.

- Ну, и любят его в Лесках? - опросил я.

- С чего не любить, - любят. Только известно, какой наш народ, - народ оголтелый. Где бы пожалеть человека, а у нас этого нету. У нас этого нет, чтоб по совести. У нас всякий норовит рубаху снять. Народ бессовестный.

Мы некоторое время пили чай в молчании.

- Вот ономнясь было, - вымолвил Архип. - Есть у нас мужик Вавилка. Вавилка Балабон. Ну, и помри, значит, у этого у Вавилки баба. Ну, чего тут толковать еще? Померла, и шабаш. Ан - нет. То-то народ-то у нас, говорю, бессовестный. Пришел Вавилка к Миколаичу, сидит да ноет. Миколаич книжку читает, а он ноет! Уж он ныл, ныл... ах, пропасти на тебя нету... Ну, и что ж ты думаешь? Ничего этот Вавилка не просит, а только об корове... Ноет об корове, и шабаш! Осталась от бабы-то девчонка, от грудей, значит, ну, а коровы у Вавилки нету... Фу, будь, ты проклят!.. Ну, ныл он так-то, ныл, Миколаич взял часики да к Архаилу (кабатчик)... - Архип помол-{244}чал и затем с негодованием воскликнул: - Что ж ты думаешь, ведь купил Вавиле корову!

Он опять немного помолчал и, помолчав, с жалостью добавил:

- Так и страдает теперь без часиков.

- Вот насчет земли еще! - внезапно вспомнил Архип.

- Какой земли?

- А куляевской. У Куляева у барина земля в сдачу ходила. Ну и ходила она, брат ты мой, вразброд, в розницу; все в розницу ходила. Только, значит, Миколаич и говорит старикам: "Старики, говорит, берите вы куляевскую землю, чтоб сообща, - я как ни-то обстараюсь". Ну, порешили взять сообща. У Миколаича с Куляевым барином дружба, он и обстарался. Страсть хлопотал!.. Ну, сняли. Хорошо. И только, брат ты мой, первый год посеяли мы всем миром, в одну запашку, как на барина, бывало, севали. Посеяли всем миром, все как след, по совести... Миколаич и земли под ногами не чует - рад!.. Ну, только, - сказано, народ бессовестный, - как пришли, значит, подушные, Архаилка выкатил, выходит, десять ведер да задал деньгами, ему и отошла куляевская земля.

- Как отошла?!

- А так: права передали.

- Стало быть, из подушных уж он вас выручил?

- Из подушных выручил, как же!..

Архип опять немного помолчал, а затем продолжал:

- То-то народ-то бессовестный. Миколаич что? Миколаич человек расейский. Он как хлопотал, а они замест того... Архаилу!

- Да ведь нельзя было иначе?

- Это насчет подушных?

- Да.

Архип глубокомысленно подумал и, подумавши, отвечал:

- Можно бы. Можно бы так: взять с Архаила с этого за кабак, за приговор, да в подушное и оборотить.

- Ну, и что же не сделали так?

- Загвоздка вышла. У нас сыспокон веку заведено деньги за кабак - на пропивку. Как придет Покров, - на Покров мы их и порешаем. {245}

- Стало быть, поэтому и передали землю?

- Ничего не поделаешь. Тоже надо и бога помнить. Батюшка Покров винцо любит. - Тут Архип как бы спохватился и совсем неожиданно добавил: Оголтелый народ!

- Так все и согласились кабачные деньги пропить, а землю на подушное?

- Ну нет. Какие непьющие, те рук не давали. Тоже ловки...