И вот еще что. Дети - они чистые. Но я вот что думаю: не одна темнота в деревне. Право же. Не только дружества нет, но всякий держит на уме, как бы подняться и лишиться крестьянства. И ежели он темный, и такое думает, и такое говорит, то ведь дети-то неужели глупые какие? И кроме того, прямо на глазах у них: тот беден, тот богат, и кто ежели торгует, тот получает барыши. И никого нет, чтоб идти за мир и послужить. А если выищется такой человек, и над ним смеются...
Вот я что замечала. Нет для детей занятней задачи решать. И если в задачах товар, да прибыль, да ежели фунты, и пуды, и цены - большой это им интерес. И опять рассказы... Как хороший в рассказе человек и добродетельный, и разное добро делает людям - и им скучно. Но напротив того - рассказ житейский, очень они это любят. Я раз про Николая-чудотворца говорила, и говорила, как он бедным девушкам помог. И как потом стала спрашивать, что же показалось им в рассказе, то прямо сказали насчет денег и насчет того, как без всякого ожидания девушки получили золото.
Я вот не умею описать, но я долго мучилась. И я не знаю - но только учить грамоте я не могу. И как же мне {452} их учить, когда вместо того такие у них помыслы (ежели вы не поверите - я листики Василь-Миронычева сына прилагаю), и ежели грамотному человеку один выходит простор - грабить. Потому что я это понимаю, ежели в мужике и вдруг оказывается кулак.
Вот мне и пришло на ум: сем-ка я перестану жить. Нельзя же мне жить и мучиться. Потому, чувствую я, - нет мне на этом свете дела. А уж по-прежнему, на себя жить, кормиться, я не могу, - сил моих нету. И стало мне тут казаться, как вот в пословице говорят: "Свет не клином сошелся..." - стало мне показываться, что совсем, совсем он клином сошелся, свет-то, и что как ни оглянешься, везде-то один холод... И что же я тут вспомнила. Вспомнила я - тетрадка у меня была, офицер мне подарил, и были в этой тетрадке стихи одни: Ах, усни, моя доля суровая! Крепко закроется крышка сосновая, плотно сырою землею придавится... Только одним человеком убавится... Убыль его никому не больна, память о нем никому не нужна...
Господи, что ж это я за дура за такая...
Ах, похороните меня на Дозорном!"
Тут письмо оканчивалось, и опять желтелось пятно, в котором безобразно расплылись последние буквы.
Наутро были похороны. Я не ходил. Я только видел, как небольшая толпа, в которой изобиловали дети, чернеясь на сереньком горизонте, медлительно прошла к кургану и как маленький гроб мерно колыхался на плечах несущих.
Но на другой день я проведал офицершу. Могилка ее возвышалась на самой вершине кургана, и оттуда действительно видно было далеко. День был серый и пасмурный. Бесконечные вереницы свинцовых туч низко ползли над пустынными полями. Вдалеке синел лес. Грязные села чернелись там и сям, и стройные колокольни воздвигались темными силуэтами.
Я сел на могилу. Рыхлая земля, медленно шурша, осыпалась подо мною. Перекати-поле взлетело на курган и, на мгновение зацепившись за насыпь, тихо и задумчиво покатилось далее. Жесткий северный ветер то буйно и дико завывал над моим ухом, то плакал жалобно и тонко. {453}
XVIII. ПОСЛЕДНИЕ ВРЕМЕНА
Долго и настоятельно звал меня в гости один приятель мой. Хутор этого приятеля лежал вдалеке от железной дороги и вообще изображал собою самую вопиющую глушь, которая только возможна в Воронежской губернии. И это долго смущало меня. Я не мог вообразить себя без писем и газет, получаемых еженедельно, и, наконец, пятидесятиверстная дорога от ближайшей станции сама по себе была убийственна. Но пришел май, подошли некоторые обстоятельства угнетающего свойства, и непроходимая глушь стала манить меня к себе. Я написал приятелю послание, в котором просил выслать за мной лошадей, и, спустя неделю, тронулся в путь.
Станция, на которой приходилось слезать мне, стояла в лесу. Она уже давала предвкушение той тишины и того невозмутимого покоя, которые ожидали меня на захолустном хуторе моего приятеля: село от нее было не ближе доброго десятка верст. Все это я знал и потому, подъезжая к станции, даже ощутил некоторое замирание сердечное; я думал: прислали ли за мной лошадей?
Продребезжал колокольчик; вылезли вялые пассажиры и с скучающим видом обозрели окрестность; громко и отчетливо обругал машинист смазчика... Затем раздался еще звонок; пассажиры скрылись в вагоны; пронзительно прохрипел свисток кондуктора, и поезд загремел, медлительно скрываясь в лесу и вызывая в чаще задумчивых сосен протяжный отзвук... Я остался один на длинной платформе, опаленной солнцем. Сторож смотрел на меня с недоумением. Крошечный начальник станции обвел мою унылую {454} фигуру уничтожающим взглядом и величественно удалился. Пространство возле станции было пусто.
- Не было лошадей с Ерзаева хутора? - смиренно спросил я сторожа.
- Это с какого Ерзаева - за гаями?
- За гаями.
- Нет, не было. Вот с Лутовинова было, и от Халютиной барыни были лошади, а чтоб от Ерзаева - нет, не было.
- Да ведь я письмо писал...
Я вошел в контору и спросил: "Давно ли Ерзаеву письмо отослано?" Господин с неизбежным цветным околышем на фуражке стоял около окна и давил мух. Мой вопрос застал его на самом интересном месте: крупная муха неосмотрительно попалась под его палец и отчаянно жужжала и билась там, звеня по стеклу.
- Вам чего? - важно промолвил он, едва поворачивая голову.
Я повторил вопрос.
- Какому такому Ерзаеву?
- Александру Федорычу.
Он промолчал.
Я подошел к столу и сел. Господин искоса посмотрел на меня и разжал палец. Муха радостно расправила крылья.
- Мы не обязаны сберегать письма, - строго сказал он, - у нас есть свои занятия.
Я ничего не ответил. Это, должно быть, умиротворило его.
- А ежели мы соблюдаем, так единственно в свободное от занятий время, - добавил он, смягчая голос, и, подошед к шкафу, спросил: - Вам - Ерзаеву?
- Ему.
Он порылся несколько и подал мне собственное мое письмо.
- Разве не было оказии? - спросил я.
- Всего не упомнишь.
- Но если была оказия, вы должны были отослать! - воскликнул я.
Господин изобразил на лице своем крайнее изумление и обвел меня юмористическим взглядом. Затем решительно двинул стулом, надменно выпятил грудь и, развернув {455} громадную книгу, испещренную цифрами, яростно заскрипел в ней пером. Оставалось уходить.
- Но почему же вы не послали, когда была оказия? - повторил я в досаде.
На этот раз он не обратил на меня внимания. Когда же я уходил из конторы, суровый его голос с достоинством произнес:
- Мы не обязаны, ежели у нас занятия... И мы не почтальоны.
Я вышел на платформу. Сторож подметал пыль. Солнце пекло. Тишина стояла мертвая. Вокруг сторожа юрко суетился человечек в монашеском одеянии. Увидя меня, сторож приостановил свою работу и сказал с радостью:
- А ведь с Ерзаева-то были!
- Когда?
- Позавчера. Я и забыл!.. Должно, насчет почты были: малый спросил почту и уехал.
Я только руками развел.
- А лошадок у вас не добудешь здесь?
- Лошадок? Эка чего захотел! - И сторож снисходительно усмехнулся. - У нас ближе Лазовки не токмо лошадки - кобеля не добудешь.
- В Лазовке оченно возможно достать лошадок, - вмешался монашек. Говорил он часто и дробно. Я посмотрел на него. Ряска на нем местами блестела, как атлас, и на локтях была порвана. Кожаный пояс стягивал стан. За пазухой что-то торчало. Из-под засаленной скуфейки благообразно вылезали длинные волосы, смазанные маслом. Реденькая бородка окаймляла одутловатое лицо с бойкими, плутоватыми глазками. Движения были порывисты и беспокойны. Под моим взглядом он было смиренно опустил взоры, но тотчас же снова вскинул их на меня и сладостно улыбнулся.
- Оченно даже возможно добыть лошадок, - повторил он.