- Чем я могу помочь?
- Вопрос вами поставлен правильно, грамотно. Нужна точность. Я предлагаю вам активизироваться, сотрудничать с органами. Мы будем встречаться раз в неделю. Необязательно здесь, можем летом на пляже - у чекистов, вы же знаете, лучший в городе пляж, - зимой, скажем, у меня на квартире или в номере в "Бристоле" за легким ужином. Вас уважают товарищи и педагоги. И мы будем вас уважать. Вы кончаете в этом году. Мы поможем вам устроиться ассистентом, посодействуем принятию в аспирантуру, предоставим возможность не задерживаться, получить побыстрее степень, звание.
- Я не могу дать согласие на ваше предложение.
- Почему?
- Я не вынесу такой психологической нагрузки. Первый разболтаю повсюду о своих секретных обязанностях.
- Не верю, что вы такой бесхарактерный. Подумайте, Миша, подумайте. Вы устали. Сейчас вы подпишете обещание, что обязуетесь нам сообщать о контрреволюционных разговорах или поступках, ставших вам известными, кстати, это долг каждого честного советского гражданина, - и я отпущу вас домой. К папе и маме, как выразился Калайда. А они, наверно, уже о вас беспокоятся.
- Я не могу подписать такое обязательство, оно мне не по силам, я не создан для такого рода деятельности. Отпустите меня. Я действительно устал.
- Еще раз говорю вам: подумайте. Я вас оставлю наедине с собой. Мы сила, мы очень большая сила, с нами - хорошо, против нас - плохо.
Шалыков не хотел, чтобы Миша видел, как он раздражен. Он вышел и запер дверь снаружи. Сталин по-прежнему улыбался, закуривая трубку. О Мише Сталин, видно, не думал. Зато железный рыцарь, куда бы Миша ни пошел по кабинету, следил за ним со стены. В этом взгляде не было ни осуждения, ни злобы, только тьма. А в большом венецианском окне широко светилась земля. Летний день победно догорал. Закат казался пламенем жертвенного костра, и это сжигающее день пламя было не смертью дня, а жизнью дня. "Stirb und werdе", вспомнил Миша слова Гете. "Умри и возродись".
И вот закат потух, день был сожжен, в окне, как всегда на юге, сразу, без постепенного перехода, стало темно, и Лоренц в комнате следователя - как Иона в чреве кита: всюду тьма, тьма.
Часов не было (наверно, так нужно было, чтобы в комнате следователя не было часов), Лоренц чувствовал, что давно прошла полночь. Послышался звук поворачиваемого ключа, кто-то вошел, зажег свет.
Теперь их стало двое: Шалыков и его начальник Наум Уланский, маленький, кругленький, с пухлыми щечками, короткорукий. Он с детской веселостью рассмеялся:
-- Гена, ты что, забыл о нем?
Уланский подошел к окну, начал задергивать плотную занавеску, у него не ладилось, он нагнулся, громко издал неприличный звук, мерно пожелал себе: "Будь здоров, Наум Евсеич!" Он хорошо чувствовал четырехстопный хорей. Взглянув на Мишу, Уланский обратился к нему легко, с подкупающей ироничностью:
- В чем тут у вас дело? Давайте разберемся. Почему вы стоите, как раввин на свадьбе пономаря? Гена, чем ты его напугал?
- Да вот, отказывается подписать. - И Шалыков протянул Уланскому квадратный бумажный листок.
Миша понял, что новый, кругленький, по должности выше Шалыкова. Наум Евсеевич удивился:
- Какая чушь! Вы обязаны подписать. Обычная формальность. Как билет в театр. Только дает право не на вход, а на выход. Я не думал, что среди моих земляков найдутся такие гоголевские Коробочки. А еще студент, без пяти минут ученый.
Миша взял из рук Уланского бумажку. Это оказалось набранное типографским способом обязательство. Гражданин не должен разглашать факт вызова к следователю, а в том случае, если ему станет известно об антисоветской агитации или об антисоветской деятельности, групповой или индивидуальной, сообщить...
Миша почувствовал, что сейчас заплачет. "Не подпишу", - хотел он и боялся сказать, но боялся не этих слов, а того, что вырвутся из горла слезы. И когда он понял, что не жалкие были слезы, рожавшиеся в нем, что были то слезы преображения, он стал сильным и сказал:
- Не подпишу. Ни о чем сообщать не буду.
Шалыков с какой-то воровской быстротой неожиданно оказался перед глазами Лоренца, сдавил тяжелой крестьянской рукой его горло, то горло, из которого еще пытались вырваться слезы, крикнул:
- Подпишешь, в рот!..
Наум Евсеевич, глядя на Мишу понимающим, проницательным взглядом, приказал:
-- Отпусти его, Гена. Не такой он поцайло, каким ты его мне изображал. А если вдуматься, так он поступил честно, мог бы подписать, а не сообщать, а он не стал вилять, признался, что сообщать не будет. Да и не всякому коммунисту, не то что беспартийному, незрелому юнцу, по силам наша работа, трудная работа солдат Дзержинского. Но я верю, Лоренц нам не враг. Он хотя и беспартийный, а по убеждениям коммунист. Ведь правда, Лоренц, коммунист?
Лоренц кивнул.
- Так я сразу и подумал, - обрадовался Наум Евсеевич. - Гена, дай ему подписать бланк.
Шалыков давно, можно сказать, всю свою сознательную жизнь, работал среди евреев, не видел разницы между ними и собой, и только теперь, когда Уланский его так унизил, он в первый раз вспомнил, с какой ненавистью и презрением говорили о жидах возвращавшиеся в свои ярославские края из Москвы разбогатевшие, мордастые половые. Шалыков достал из ящика другую бумагу, сердито сунул ее Лоренцу. Это тоже было набранное типографским способом обязательство, но в отличие от первого оно ограничивалось тем, что гражданин не должен разглашать факт вызова к следователю.
Миша подписал. Подписал и Шалыков пропуск, посмотрев на свои наручные часы. Миша, растерявшись, сказал: "До свидания". Шалыков, утратив к нему интерес, не ответил. А Уланский пожелал:
- Всех благ!
Коридор был освещен ослепительно ярко. Он был пугающе пуст, но чувствовалось, что работа кипит, во всех комнатах кипит. Сколько раз вспоминал потом Лоренц этот коридор, и бумагу, которую он не подписал, и бумагу, которую он подписал, и "всех благ!" маленького, кругленького Уланского (фамилию которого он тогда еще не знал), и свой позор в кресле, и свой угодливый утвердительный кивок, и лестницу с белыми перилами, и двоицу фантомных личностей в штатском, о чем-то болтавших у самых дверей, и красноармейца, которому он сдал пропуск, и то (о жгучий, вечный стыд!), как он, Миша, почему-то бодро кивнул на прощание этим штатским фантомам, и предутреннюю прохладу, резко повеявшую с моря, из темной глубины Екатерининского парка.
Свобода! Миша свернул за угол. Ему было холодно в летней рубашке. Он опустил закатанные рукава. Серый сумрак нависал над зарождающимся днем. И вдруг, без какого-либо вступительного проблеска во всем своем сказительном, рапсодном могуществе зажглась, заиграла, запела заря. Она была могущественной, но не страшной, она была с детства милой, с детства желанной, как и эта безлюдная, нежно и задумчиво удаляющаяся улица, до боли родная, - маленький мирок, в котором затевался, накапливался, рос большой, беспредельный мир: и казармы справа, и какое-то наглухо закрытое учреждение, на которое Миша раньше не обращал внимания (Психиатрическая лечебница имени Свердлова), и невысокие дома, чьи стены, кое-где обвитые плющом, воздвигались из местного, быстро темнеющего от влаги известняка (когда-то Миша прочел, что из того же полного безысходной печали и забвенного времени известняка строились дома в Вавилоне, где на реках сидели и плакали), и окна домов, такие одновременно грустные и ликующие, как глаза соседей, и старик в ермолке в одном из окон, недвижный, как будто нарисованный, и голубок с голубкой, которые молча, но выразительно поцеловались на булыжнике сонной мостовой у самых ног Миши, и афишная тумба, и школа, в которой он учился, и здание почты, одно из старейших в городе, некрасивое, но все же прелестное вследствие сочетания русской архитектурной казарменности с южной беззаботностью и открытостью, с дыханием Понта Эвксинского и пением птиц, чьи пернатые предки кружились над аргонавтами. "Господь мой, - шептал Миша, - Отец мой, видишь ли Ты меня? - шептал, потеряв власть над собою, но крылатой была эта потеря власти над собою, это добровольное и могучее подчинение Тому, Кто был в нем. - Видишь ли Ты меня? Плохой ли я? Но я хочу быть хорошим, только Тебе я хочу служить, только Ты - правда моя, только перед Тобой - мое обязательство".
Приближаясь к дому, он внезапно понял, что не волнуется. Раньше он беспокоился бы о родителях, которые, конечно, в ужасной тревоге: он ушел вчера утром, не сказав куда, впервые не ночевал дома, не предупредил, - но не в этом дело, не это главная правда, а про ту, главную Правду, решил он, пока не скажет ничего.