Выбрать главу

Он пребывал, но где? Над собственной пустотой, да, над смысловым нулем — там, где бы должен быть сам он с развернутым, распахнутым вперед и вдаль поприщем духа своего, никаким горизонтом смерти не ограниченным… Но он ли прозрел, увидел эту тщету? Нет, нет; то стянувшая в себя всю мерзость, ужас и безнадежность бытия точка поставлена была всему, ставшая последним его, бытия, и тут же самоизъявшим себя фактом; и если он не утратил еще способности видеть, то лишь постольку, поскольку ни зреть, ни утрачивать было уже нечего. Смеркшийся меж волком и собакой закат в окне, сумеречный застой комнаты, жалкое в нем мебельное, бумажное ли, тряпичное барахло — все это в некое зеркальное самоотраженье и, одновременно, самоотрицание ушло, ставши бесплотным, безвидным, так что даже обозначить себя не могло. Как не мог обозначить, выделить из них и узнать себя среди них и он сам.

Что-то по той же беспричинности произошло и с временным измерением: то ли будущее закоротилось на прошлом, то ль настоящее, но безмерного напряжения ток времени замкнуло самое на себя и в мгновенье ока сожгло всю цепь; и так застыло все, обесточась и не длясь, запамятовав о длении, поскольку смысл его утеряло тоже.

Но змея времени заглотила себя с хвоста и — вместо того, чтобы исчезнуть насовсем, нуль обознача, — усмехнулась ему.

И страх, животный бессмысленный страх, остаток только что испытанного первобытного ужаса перед ничто, вернул его назад. Вернул, швырнул властно и грубо, как надоевшую, да и ненужную уже вещь, не спрашиваясь, надо ему это — вернуться — или нет. Он скрутил ему внутренности, страх, как в школярах перед прививкой или кровеизъятием, до сих пор панически боится всяких вторжений в тело свое, самого вида крови собственной, для него едва ли не священной; и не давал прийти в себя, душа хваталась за все подручное, глазами цепляясь за вещное, привычное свое, пытаясь вытащить себя из полуобморочных его провалов, и никак поначалу ухватиться не могла… Но страх — это еще куда ни шло, с ним он давно справляться умел, управляться волей и дерзостью, не мальчик. Страх почти всегда был внешним, навязанным кем-то, а против внешнего все в нем всегда заострено было и наготове; и если даже и пытался когда ломать его как личность изнутри, из подполий сознания и дрянной физиологии, то скоро он все-таки находил, что устрашающему противопоставить в себе, чем обуздать.

Но никогда еще в своей отнюдь не доброй, пятый десяток давно уж разменявшей жизни не испытывал он такого истошного, показалось — последнего ужаса, всей донной мутью своей захлестнувшего его разум, волю его смявшего… нет, он и не знал даже, что такой — последний — возможен у человека вообще, тем более у него. Не раз уже, нет — куда как много раз представлявший себе в скверные минуты до противной слабости свой совсем уж не теоретический, а вполне физиологичный и, в особенности, Я-утратный финал, он тем не менее уверен был, что встретит его не с худшей, по меньшей мере, паникой внешний и внутренней, чем большинство двуногое… И дело было даже не столько в том, что здесь и сейчас этой уверенности в нем не стало, сменившись подозрением, что такой жуткий, по репетиции судя, конец уготован именно и только ему; нет, верхом сознания он все же понимал, что как ни посягай на избранность, а финал-то будет у него, скорее всего, самым что ни есть обычным, а для других-то и обыденным. Тут же, однако, явлен был какой-то неестественный и нещадный перехлест, перебор тем более чудовищный, что был мгновенным и, главное, беспричинным же, без какой-либо опасности даже, угрозы… сверхъестественный, вот именно.

И никак не мог расцепить зубы, до судороги стиснутые в беспамятстве страха, плоть прихватившие, рот наполнился сладковато-тошной кровью, а он не в состоянии был даже сглотнуть ее. Но проглотил с отвращением — не к своей крови, а уже к себе, не устоявшему, стоптанному паникой собственной и тем униженному донельзя; и как отравы глотнул, слабостью залило и будто распяло по дивану, размазало по плоскому, вроде тусклой картинки, еще не обретшему стереоскопической глубины перед глазами окруженью комнатному, бытовухе презренной, и он закрыл их, глаза.

Да, ничуть не меньше унижен был он, чем устрашен, это надо было признать и стерпеть, ни сил в нем, ни гордости не оставалось теперь даже и на какой-никакой мысленный протест, на трепыханье…Да и то растерянное и малосвязное, что лихорадочно пыталось собрать себя за надбровными дугами, мыслями назвать можно было лишь с большой натяжкой. И только одно сразу ясным стало: с ним, с его волей и разумом не посчитались ни на миг, ни на гран, им даже не пренебрегли как малостью — поскольку просто не заметили, для той запредельной, все и вся сламывающей силы он не существовал даже и как малость. Главное же, он совершенно не понимал, что произошло… не эпилептическое нечто? Нет, болезнью гениев не страдал и страдать никак уж не хотел, да и не было никакого припадка, он же помнил почти все — до жути, помалу сейчас отпускающей его. Или это с тем необычным связано, не зря же насторожившим его сразу: пыль не пыль, но что-то мерцающее в воздухе, цепенящее, дыханье спирающее? И будто не миру здешнему принадлежащее, вдобавок, чуждое всему здесь и не то что враждебное, нет, но… Оттуда? Его мозг в большой и, знает он, непрочной черепной коробке макроцефала отказывался сейчас понимать происшедшее, слишком еще близок был ужас самоутраты, и не ее только, помнит он уже, но всего, всего… Как бы и чем ни жил он, что бы ни делал или хотел сделать — все подлежало не просто забвению или даже силовому, в борьбе, уничтоженью, а простейшему и мгновенному обнулению, реакции нейтрализации примитивной, химической, что-то вроде гашения извести… с той только разницей, что даже не зашипит. Слишком близко это все, и еще мокры были ладони и загривок от пережитого пароксизма, совершенно животного, безудержного, и все дрожала и дергалась, тонко вскрикивала жилка какая-то подколенная, и оторопью остановило, заморозило взгляд. Так, верно, предок его дальний глядел вослед пролетевшему над плечом дротику, копью ли судьбы… а не надо, гляди в другую сторону: откуда?!.