Он еще немного покричал, потом шумно выдохнул:
— А, что был тесть партийный, а что бес партийный. Один оказалось хрен. Как ноги у него опухли и не смог он работать, то получил норму хлеба как иждивенец и умер за месяц. В книги его мы все сожгли. Хорошо, что тесть трусом был, побоялся как все нормальные люди их выбросить на помойку.
Татьяна хмыкнула.
— А я чего такой говорливый, — охотно пояснил он, — я ведь людей не вижу. Двенадцать часов, семь дней в неделю за баранкой. Этот автобус у меня третий с начала войны, два ЗиСа подо мной сдохли. Стоят без запчастей в гараже. А я, Полозов Александр Иванович незаменим. Туда — сюда, туда —сюда. А вожу раненых. С ними хорошо если сестричка, а то просто накидают и вези. Друг на друга положат. Не хватает ведь машин. Еду и только стоны. Стоны, стоны, стоны. Сам думал летом проситься на фронт. А жена на колени встала. Отец у нее в гражданскую воевал. Нам-то его комната и досталась. Вернулся нервический. Орал на всех. Детей бил. Жену мою бил. А потом взял и утопился. Жена так и сказал мне: «лучше сразу убей». А вот сейчас смотрю на это и понимаю, что дура-баба права была.
Он замолчал, с трудом повернул руль.
— Война это не как в кино, — сказала Татьяна.
— А я это сейчас тоже понял, — охотно ответил ей шофер, — все это было. «Чапаев». «Щорс» с саблями скакали и беляков рубали. А немцы они получается не беляки? Они рядами в психическую не ходят. Они нас танками да самолетами. Я когда первый раз от крови машину мыл то блевал даже. А сейчас привык. Можно и не мыть. Кровь она как вода — замерзла, и сбил ее с пола. Пешню взял и сбил. А вот к запаху крови и стонам привыкнуть не могу. Везу, я их и постоянно слышу стоны, на каждом ухабе и повороте. И хотел бы по другому ездить, да видишь какая техника у нас. Раз в дороге стал. Еще тепло было. Карбюратор сдох. Сдох он в дороге гнида. Я пока провозился то сажусь в машину, а в кузове тишина. Привез я их в госпиталь значит. Выходит врач, лицо черное, халат красный, а руки чистые — чистые, моет их постоянно. Обошел их всех и махнул рукой — опоздал ты, шофер. Мертвых привез. Вези их в мертвецкую. Я когда после в гараж приехал, то думал — кончу себя. Так возненавидел я все это. И войну эту и машину свою и себя. Спирта-то нет. Взял я стакан бензина и выпил. Упал, а как очнулся то опять в рейс.
Автобус нудно поскрипел.
— Вот и разговорился я. Редко живых вожу. Редко. Но ты меня тоже прости.
Он посмотрел на Татьяну, привстал и переключил здоровенный рычаг коробки:
— Включаю радио ваше. А там всюду Сталин, Сталин, Сталин, Сталин и Сталин. Как будто один Сталин везде. И такая злость берет за все. И за холод и за хлеб из бумаги, кашу на воде в столовке и за гроб деревянный этот!
И он с силой топнул по полу автобуса.
46
Дом Радио был не только, как обычно, скучен, но и пуст. На вахте сидел нахохлившийся как снегирь милиционер в шинели. Он с завистью посмотрел на полушубок Татьяны и выписал пропуск. Лестницы были давно не убраны, на них накопился мусор, обрывки бумаг. Краска на стенах вздулась от мороза. И на двух этажах здания она не увидела никого.
Татьяна поднялась в кабинет директора — надо было подписать бумаги о пайке и укреплении к столовой.
В кабинете директора сидел Натан Яковлевич. Он увидел ее и не поверил:
— Таня?
И подбежал в ней. Шатаясь и подпрыгивая.
— Да. Натан Яковлевич. Это я Татьяна Бертольц, приехала в Ленинград.
Он посмотрел на нее. И поверил.
— А я вот один, — сказал он как-то сдавленно, — как наши ответработники выехали, то меня перевели на казарменное положение. Все время здесь. Людей мало. Да, что мало их нет совсем. Скоро только метроном будет в эфире.
— А где все?
— Как где? — переспросил Натан Яковлевич, — кто на фронте, но большинство на предприятиях — настроение поднимают. Как могут, так и поднимают. А кто-то не вернулся из дома. Если так будет и дальше, то только один метроном и услышим по радио.
— Не будет, — убежденно ответила Татьяна, — будем делать нормальный эфир.
Натан Яковлевич взял ее руки и сказал то, чем жил:
— А моя Фанечка умерла. И дочки. Меня как на казарменное положение перевели, так я им ничего не мог передавать, и приводить их сюда было нельзя. У меня особенное положение.
Потом он посмотрел на нее и смутился: