Бывшего, боже.
До сих пор не могу думать так о Резнике. Сейчас наш короткий роман воспринимается как «А что это вообще было?»
— Юля теперь у меня в офисе, Саш, — говорю я, стараясь снизить градус этой «приятной новости». — Она пришла туда не за карьерой. Она пришла за мной.
Сашка на минуту замирает, потом отстраняется, смотрит на меня сверх вниз, хмурится.
Я хочу рассказать ему все. Про Резника, про Юлю, про то, как они меня растоптали. Но, глядя на его осунувшееся, измученное лицо, понимаю, что не могу. Точно не сейчас.
— Ты весь мокрый, Григорьев, — провожу ладонью по его взъерошенным волосам. — Заболеешь же.
Я тащу его в ванную. Сашка идет послушно, как ребенок. Он пьян, но это другая пьяность. Не веселая, не буйная. Это алкоголь от отчаяния. Помогаю снять мокрое пальто. Сашка начинает расстегивать пуговицы на рубашке, но пальцы его не слушаются. Подхожу ближе, сама выуживаю их из петель, одну за другой. Мои руки касаются его теплой, влажной кожи.
Воспоминания накатывают одно за другим — сначала какие-то хаотичные, обрывистые, а потом сразу — валом.
Как мы были вместе. Как любили друг друга. Как мечтали о будущем.
От этих воспоминаний становится невыносимо больно. Он все такой же. Плечи стали шире, кожа — грубее, мышц под ней тоже заметно прибавилось, но родинка на ключице — та же, на том же месте, где я до сих пор слишком хорошо помню. И пахнет от него точно так же, сильно и до головокружения.
Сашка перехватывает мои руки, прижимает к своей груди.
Его сердце колотится так сильно, что я чувствую его удары своими ладонями.
— Майя… Пчелка… — шепчет и его дыхание обжигает мне щеку. — Я такой дурак. Такой идиот. Я все эти годы… каждый день… думаю только о тебе.
Он тянется ко мне, пытается поцеловать. Его движения слегка вязкие, неуклюжие, пьяные. Ругается сквозь зубы, называет себя мудаком, говорит, что я свожу его с ума. Это так на него не похоже. Так сильно отличается от моего спокойного, деликатного Сашки Григорьева, что в моменте действует отрезвляюще, смывает остроту с воспоминаний. Потому что они как будто про кого-то другого, похожего на него, но не вот этого.
— Я все просрал, Май. Все, блядь, так тупо… проебал. Нашу любовь. Нашу жизнь. Все из-за моей трусости. Но я больше не боюсь. Слышишь?
Я пытаюсь отстраниться, мягко, но настойчиво.
— Ты пьяный, Григорьев.
— Пьяный, — безропотно соглашается. — Но я никогда не был трезвее, чем сейчас. Смотрю на тебя и понимаю, что потерял. А я больше не хочу тебя терять.
Он снова обнимает, утыкается лицом мне в шею.
— Я люблю тебя, Пчелка, — шепчет он, и его голос дрожит. — Люблю. Буду бороться за тебя, можно? Со всем миром. Только скажи, что у меня есть шанс. Хоть один. Скажи, что я, блядь, не все разрушил.
Я с трудом вырываюсь из его объятий.
— Мне… мне нужно… поменять полотенца, — лепечу первое, что приходит в голову, и выбегаю из ванной, оставив его одного, без ответа.
На часах почти десять вечера. Я мечусь по своей пустой квартире, как загнанный зверь. В голове — гул.
Слова Орлова.
Образ Славы и Алины.
Признание Саши. Все смешалось в один безумный, невыносимый ком.
Я не знаю, что делать. Я в панике.
И в этой панике, в этом отчаянии, делаю единственное, что кажется спасением.
Хватаю телефон. Дрожащими пальцами нахожу номер Славы.
Пишу быстро и сбивчиво, не давая себе времени подумать. Пальцы летят по экрану, подгоняемые диким, иррациональным импульсом: «Завтра суббота. Если ты не против, можно сходить в кино. Даже на вечерний сеанс».
Нажимаю «отправить» и замираю, глядя на экран.
Что я наделала? После нашего последнего разговора, после той безобразной ссоры…
Это безумие. Я же сама его оттолкнула.
Но что, если это — мой единственный шанс?
Шанс… на что?
Я не знаю. Просто поговорить. Услышать его голос. Увидеть его. Убедиться, что он настоящий, такой, как сейчас, а не тот модник трехлетней давности, который смотрел влюбленными глазами только на одну женщину — ту, которая, возможно, носила его ребенка и подаренный им бриллиант.
Проходит пять минут. Десять. Дубровский не отвечает.
Я иду на кухню, механически ставлю чайник. Готовлю Сашке чай с лимоном, как он любит — выдавливаю сразу много, а дольку бросаю в мусорное ведро, чтобы не горчила. Несу его в спальню. Но Григорьев уже спит. На моей кровати, на животе, уткнувшись носом в подушку.
Чашку ставлю на тумбочку, а сама усаживаюсь на край кровати, разглядываю, как изредка подрагивают его длинные ресницы, а из приоткрытого рта раздается размеренное дыхание. Набравшись смелости, убираю со лба волнистые выгоревшие на солнце пряди — его волосы до сих пор влажные, а я до сих пор помню, как они завиваются даже просто от влажного ветра.