15 января
Вчера я бросила писать и, пренебрегая всеми накопившимися домашними делами, пошла навестить свою мать. Она живет здесь рядом, в маленькой, но залитой солнцем квартире. Старики придают огромное значение солнцу: когда я жила с ними, даже не замечала, что дом обращен к югу, а она вечно этим хвалится. Моя мать очень радуется, когда я прихожу навестить ее в воскресенье, ей кажется, будто я преподношу ей пару-тройку часов, отобранных у Микеле, и это ей льстит, приносит удовольствие.
По воскресеньям, если погода хорошая, моя мать пребывает в дурном расположении духа: ведь в таком случае отец уходит один на долгую прогулку. Сначала они вместе идут на десятичасовую службу, затем он неспешно провожает ее до самого дома, нежно подставляя руку. Но едва дойдя до парадной двери, он с ней прощается, и все, вот он уже далеко, а мать, остановившись на тротуаре, следит за ним хмурым взглядом. Не оборачиваясь, чтобы попрощаться, отец идет бодро и быстро, словно желая тем самым продемонстрировать, что куда моложе ее, хоть они и одного возраста – семидесяти двух лет. Он еле-еле опирается на трость с рукояткой из слоновой кости, а затем вновь вскидывает ее вверх гибким движением, как было модно в его времена. Он доходит аж до виллы Боргезе, до Озерного сада, а когда возвращается, рассказывает матери о природе, о деревьях, дышит глубоко, по-юношески, словно желая подтрунить над ней. Надо ли говорить, что у него получается: мать на весь день закрывается в негодующем молчании. Все то же самое происходило и в моем детстве, когда отец по воскресеньям ходил на фехтование или греблю.
Дома у моей матери все всегда по-прежнему: старая служанка все еще называет меня «синьориной», сама же мать продолжает называть меня «Бебе», хотя я говорила ей, что это нелепо, у меня уже немало седых волос. Когда я захожу в дом, ноги сами несут меня в комнату, которая была моей детской, мать следует за мной, и мы запираемся там поговорить. Комната нисколько не меняется, и я всегда возвращаюсь туда с легкими угрызениями совести, словно съехаться с Микеле было с моей стороны каким-то бунтарским поступком, неким безумием. Когда я оказываюсь в этой комнате с матерью и мы говорим о нем и о детях, она – несмотря на то, что нежно любит их, – слушает меня так, что кажется, будто я говорю о каких-то чужих людях, тайком прокравшихся между нами и разделяющих нас.
Вот и вчера, как обычно, я села на кровать, а моя мать взялась за шитье. Я хотела рассказать ей о том, что случилось с Миреллой, но мне казалось, это прозвучит как то, что могло быть сказано и между нами, когда я была в возрасте Миреллы, и что мы обе предпочли проигнорировать. Дома у матери у меня всегда есть начатая работа, какой-нибудь вязаный свитер для Микеле или для детей: так что я тоже вскоре принялась за дело. А тем временем говорила: «Я устала. Сегодня утром навела порядок во всем доме, сходила за покупками. На рынке не нашла ни одного съедобного овоща, они все промерзли. Стручковая фасоль неплохая есть, но по триста двадцать лир за кило». Моя мать кивала, не глядя на меня: «Да-да, папа вчера пришел домой и спросил, почему я никогда не покупаю артишоки. Я сказала, что они по семьдесят пять лир штука». Я ответила: «Еще слишком холодно для артишоков». А она: «Папа сегодня ушел без шарфа, представь себе. Так и пошел до самого Пинчо. Думает, что еще мальчишка, простудится». «Сейчас уже и заболеть нельзя», – сказала я. А она заключила: «Так больше не делают».
Тогда я подняла глаза взглянуть на нее. Моя мать – высокая седая пожилая синьора; по укладке волос – слегка начесанных, по моде начала века, – все еще угадывается некоторая склонность к кокетству. Это почтенная дама из тех, каких сегодня редко встретишь; я всегда говорю, что в ее возрасте не буду как она: я принадлежу к поколению, которое не стыдится показывать, насколько мы устали. Она же как будто ни на секунду не позволяет себе расслабиться: с самого утра она полностью одета, как если бы нужно было выходить из дома, у нее гладкая, сияющая, белая от талька кожа, худую шею сжимает высокая лента из рифленого шелка. Вчера я наблюдала за ней, работая, согнувшись и слегка опираясь на кровать. Моя мать ровно восседала на жестком стуле; она все время говорит, что не любит кресла: они склоняют к праздности, утверждает она, и даже к меланхолии. Она чинила какие-то старые отцовские носки, которые вообще следовало бы пустить на ветошь, – и штопала их изящными движениями, как в юности, когда шила кружева в стиле Возрождения. Почувствовав, что за ней наблюдают, она подняла взгляд и встретилась со мной глазами: секунду она разглядывала меня, держа иголку с натянутой ниткой на весу, затем, вновь опустив взгляд на работу, сказала: «Я все-таки думаю, что тебе следовало бы завести помощницу в домашних делах». Я пробормотала: «Да, ты права. Если в феврале Микеле получит обещанную прибавку, я решусь».
Мы с моей матерью никогда не говорили о чем-либо кроме материального, далекого от того, что нас действительно волнует. Она всегда была холодна со мной: даже когда я была маленькой, обнимала редко и так, чтобы я только сильнее перед ней робела. Она рано отправила меня в пансион. Я всегда думала, что ее поведение, должно быть, связано с той сдержанной манерой держать себя, которая была привычна для аристократической семьи, к которой она принадлежала. К своей собственной матери она всегда обращалась на «вы». Я поставила себе цель дать своей дочери совсем другое воспитание, быть ей ближайшей подругой, наперсницей. У меня не вышло. Я спрашиваю себя, можно ли преуспеть в столь трудном деле. И все же вчера, разговаривая с матерью о бытовых вещах, о рынке, о домашних хлопотах, я обнаружила, что с помощью этого условного языка мы всегда говорили обо всем том, что происходило у нас внутри, в глубине души, не признаваясь открыто, но понимая друг друга так, как могут только мать и дочь. Вчера, к примеру, я чувствовала, что мы подразумеваем что-то другое, обсуждая, что с такими ценами на артишоки далеко не уедешь. А она замечала во мне усталость, опасную слабость, когда советовала нанять кого-нибудь в помощь по хозяйству. Мне кажется, я поняла все это только сейчас, – может быть, потому что сейчас у меня тоже есть дочь, которую мне не удается понять. Зато я начинаю понимать свою мать, и, когда пишу о ней, мне хочется зарыться головой в ее плечо, как ни за что бы не решилась, будь она рядом. Когда я вышла замуж, первое время мне было сложновато привыкнуть к характеру Микеле, да и вообще к жизни замужней женщины, и я тогда часто ходила навестить мать. Мы садились, вот как сейчас, в моей комнате, и я говорила ей: «У меня болит голова; дай мне таблетку». Она никогда не спрашивала, от чего эти боли. «Погода», – говорила она, протягивая мне аспирин. И советовала: «Отдохни немного, прежде чем возвращаться домой». Больше она никогда ничего не говорила, только работала, и сама я тоже молчала, вытянувшись на своей детской кровати; я смотрела, как солнечный свет проходит сквозь зеленые и фиолетовые ромбы витражного окна, создавая отблески, которые так нравились мне в детстве. «Прошло?» – спрашивала меня мать, лишь чуть-чуть поднимая взгляд от работы. Наконец я говорила: «Кажется, мне немного лучше». Провожая меня до двери, она спрашивала, что у нас будет на ужин, я отвечала, допустим: «Ризотто и жареное мясо». На следующее утро она немедленно звонила мне спросить, понравилось ли Микеле ризотто, ел ли он с удовольствием. Когда я отвечала, что да, все прошло хорошо, то слышала, как она с облегчением вздыхает.