Выбрать главу

— Я, собственно, не совсем медик, — оглянулся на Андросова, Неболюбова, Ляликова и вдруг стал хлопать им в ладоши. Когда зал утих, проговорил торжественно: — Товарищи! Знание, наука прежде были монополией буржуазии. Мы уничтожили эту монополию. Теперь остановка за нами, мы должны овладеть знаниями и наукой, сделать их достоянием народа. — Смутился, потупился и произнес вполголоса: — Собственно, это не моя мысль, а товарища Ленина. Я только, так сказать, повторил своими словами.

И все вновь вскочили, хлопали в ладоши и кричали "ура!".

Это было очень приятно, но Тима испытывал некоторое тщеславное беспокойство, потому что трудно было точно сказать, папе это хлопали или тому, что так сказал Ленин.

После Дня здоровья дела в больнице пошли лучше, и папа перестал метаться по городу в поисках того, что нужно было для больницы.

Рыжиков после отчета папы в секции охраны народного здоровья сказал удовлетворенно:

— Ну, Петр, раз ты там все наладил и дело идет, надо будет тебя снова в ревком забрать. Людей нам очень не хватает. Кого вместо себя предлагаешь?

Сапожков задумался, пощипал бородку и заявил:

— Павла Андреевича Андросова.

— Отлично, — мгновенно согласился Рыжиков и, потирая руки, объявил: Выдающийся врач.

Но Сапожков не обрадовался, как Рыжиков. Помедлив, он сказал:

— Есть очень серьезное обстоятельство, которое может помешать: он болен, и весьма опасно.

— Врач — и болен? — пошутил Рыжиков. — Это вроде сапожник без сапог.

— Я не шучу, — сухо сказал Петр Григорьевич. — И прошу отнестись к моим словам с чрезвычайной серьезностью…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Последние дни Андросов выглядел очень плохо. Лицо обрело землистый оттенок, щеки дряблыми, сизыми складками сползали к плечам. На похудевшей, жилистой шее обозначились синие вены, и когда он сердился, вены надувались, словно резиновые трубки.

Замурованный в тяжелую, плотную шубу, в черных войлочных ботинках на металлических застежках, в бобровой шапке с бархатным верхом, он входил в комнату, где жили при больнице Сапожковы, опускался на табуретку и, глядя на Тиму глубоко впавшими глазами с отечными, опухшими веками, говорил, с трудом преодолевая одышку:

— Голубчик, будь гостеприимным хозяином, — кивал на белый аптечный шкафчик.

Хотя Тима знал, что этого не следует делать, он, не вынося скорбного взгляда Павла Андреевича, доставал из шкафа толстую бутылку со спиртом и пузатенькую кровососную банку.

Андросов выпивал с отвращением, потом его лицо вдруг светлело, и он говорил извиняющимся шепотом:

— Сие и монаси приемлют, — и добавлял строго: — Ты, Тимофей, не думай, что я пьяницей стал. Не для душевного успокоения, а для того, чтобы бодренько людей оперировать. А то вот вчера стоя не мог докончить, пришлось сесть. А в сидячку какая же это работа?

— Почему не хотите шишку у себя в животе срезать? — спросил возмущенно Тима. — Оттого, что она болит очень, вы столько водки стали пить, просто нехорошо даже.

— Нехорошо, верно, — равнодушно согласился Андросов. Поглядел в окошко, залепленное тусклым, влажным весенним снегом, и сказал тихо, будто для себя одного: — Когда человек просыпается — это все равно что его рождение. День от утра до ночи — маленькая жизнь, сон — маленькая смерть.

Тиме не понравилось это размышление Павла Андреевича, и он сказал наставительно:

— Папа говорит: сон — это необходимый отдых организму, а вовсе никакая не смерть. А если бы было, как вы говорите, то никаких снов нельзя было бы видеть, потому что покойники ничего не видят.

— Не видят, верно, — снова покорно согласился Андросов. И, вдруг оживившись, сказал насмешливо: — Твой папа считает человека высокоорганизованной материей, а мысль — продуктом биохимической реакции в сером веществе мозга.

— Папа тоже, как и вы, медик! — сказал вызывающе Тима. — И хоть он и фельдшер, а книг читал не меньше вашего.

— Даже, возможно, больше, — равнодушно сознался Андросов и, притянув к себе бутылку, спросил: — Не возражаешь, я еще некоторую дозу позволю?

— Возражаю! — сердито буркнул Тима. — У вас силы воли вовсе нет.

— Зато у Неболюбова ее с избытком! — вдруг злобно сказал Павел Андреевич. И едко изрек: — Скажет глупость и не смущается наступившим после этого тягостным молчанием коллег. Я сам набожно отношусь к медицинским корифеям. Поползать перед их именами на брюхе не желаю.

— Неправда, он хороший, — заступился за Неболюбова Тима.

— Чем же именно, позвольте узнать?

— А Общество кто придумал, не он разве? — спросил Тима.

— Основателем Общества физического воспитания был профессор Петербургского университета Петр Фрапцевич Лесгафт, выдающийся анатом и русский патриот, а Неболюбов хотел на сем только обрести популярность либерала и демократа, — сухо пояснил Андросов.

— Почему вы его не любите? — жалобно спросил Тима. — Ведь он же ваш товарищ.

Андросов выпил, затряс головой, выдохнул, сложив губы дудочкой, и заявил:

— Вот сделали из Роберта Коха святого: открыл бациллу туберкулеза, это все помнят, а то, что он препаратец «туберкулин» сочинил и выдал в качестве панацеи, а от этой панацеи туберкулез не только не излечивался, а, напротив, люди опасно заболевали, об этом все забыли.

А вот про один прискорбный случай из моей практики господин Неболюбов не утомляется поминать уже многие годы.

Тиме не нравились эти рассуждения Андросова о докторе Неболюбове, которого папа очень ценил. Но Тима думал: Павел Андреевич говорит так оттого, что болен, раздражен и ищет, на ком сорвать свою боль.

Но вот странно: войдя в палату, Андросов мгновенно преображался, обретал самоуверенный и спокойный вид.

Снисходительно шутил, утверждая, что нет на свете таких болезней, от которых человек мог бы умереть, если он умирать не желает. Он говорил умирающему большевику Сорокину:

— Сильного душой человека болезнь не возьмет. Это, батенька, уступка контрреволюции, если вы позволите себе капитулировать перед чахоткой. Ваш комиссар утверждает: туберкулез — порождение капитализма. Так уж вы, голубчик, не разочаровывайте меня. Победите болезнь самолично. А на ножки мы вас с вашей помощью поставим, будьте благонадежны.

С трудом улыбаясь, Сорокин произносил синими, сухими губами:

— Спасибо, доктор.

Старик бакалейщик, хворающий расширением желудка, пожаловался, что боится помереть. Андросов сказал ему насмешливо:

— Я знал человека, который с таким усердием чихнул, что умер от разрыва сердца, а вы, мой друг, человек флегматичный, вам угрожает только чрезмерное долголетне.

Несмотря на свой запрет Сорокину разговаривать, Павел Андреевич часто присаживался у его койки и вел с ним вполголоса беседу. О чем, Тима не знал, но один раз он увидел, как Андросов, пожав руку Сорокину, сказал с волнением:

— Спасибо вам, голубчик! — и произнес горячо: — Да, при рождении человек плачет, а все его близкие радуются; и нужно прожить жизнь так, чтобы, когда покидаешь свет, все плакали, а ты один улыбался, зная, что не зря прожил жизнь. Теперь я понимаю, почему вы такой.

Понимаю. — И еще раз пожал тощую, потную, слабую руку Сорокина.

После этого Андросов сказал Сапожкову:

— Петр Григорьевич, я всегда полагал, что люди делятся по своему психологическому складу на тех, кто убежден, что с ними никогда ничего плохого не случится, и на тех, кто, напротив, убежден, что именно они-то обречены на самые ужасные несчастья. А сейчас я убедился, как неумна подобная классификация.

Прибирая инструмент, папа укололся о иглу шприца, охнул, замотал кистью, как балалаечник, и потом сунул палец в рот.

— Голубчик, — укоризненно сказал Павел Андреевич, — ну разве можно будущему врачу применять подобные методы? — Прижигая палочкой ляписа место укола, спросил ласково: — Душонка небось тоскует? Не дает ей хозяин в докторском халате щеголять.

— Да, — признался Сапожков, — тянет, как больной зуб, — и тут же твердо заявил: — Мне, в сущности, повезло. Арестовали, когда уже на третьем курсе был, а могли бы посадить и раньше, — и пожаловался: — А вот Варенька даже гимназии не окончила, с семнадцати лет начала посиживать. А у нее, знаете ли, талант — голос исключительный. Колоратура!