— Не понимаю вашего вопроса, — пожал плечами Чижов.
— А чего тут понимать, вопрос ясный: до революции или после, усмехнулся Капелюхин. — Теперь каждому человеку такая мера.
Чижов оглядел пасмурные, враждебные лица ребят, съежился и, опускаясь на стул со спинкой в виде лнры, спросил с отчаянием в голосе:
— Так вы меня выгнать хотите? — Не получив ответа, произнес: — Ну что ж, стало быть, не заслужил я лучшей участи. Будучи человеком бесхарактерным, я очень обижал вас, очень, хоть все это было глубочайшим образом и противно моим убеждениям.
Ссутулившись, он поплелся к выходу, тяжело шаркая подшитыми валенками.
Все молчали и не могли смотреть друг другу в глаза.
И никто не испытывал торжества, что так унижен был сейчас этот старший воспитатель, прозванный «Душескребом» за привычку долго мучить обидными словами провинившихся воспитанников.
— Может, вам его жалко? — спросил Капелюхпн. — Тогда вернем? Сами решайте. Мое дело — сторона.
Неизвестно, как бы обернулась вся эта история с Чижовым, но в этот момент пришел фельдшер из госпиталя.
Сдергивая с усов сосульки, он спросил сердито:
— Детский дом номер один? Это вы, что ли? Тогда давайте депутацию. Парнишка у нас стреляный лежит.
Тоскует, говорит, из приюта бежал. Товарищей повидать хочет. Могу взять, сколько влезете. Я на подводе.
— Это Чуркин Яша! — воскликнул Тима. — Он через стену монастыря лазил. Теперь я знаю: это он!
— Ну вот, значит, ты, а кто еще? — сказал равнодушно фельдшер и попросил: — Давайте живее, а то конь мерзнет. Набегался, пока нашли. Никто в городе вашего дома не знает. Вывеску бы приладили. На улицах и то уже новые висят. Говорили: поедешь по Подгорному, свернешь на Дворянскую, выедешь на Конную площадь.
А ехал, выходит, по Гоголю, свернул на Пролетарскую и выехал на Краснопартизанскую площадь. Теперь все по-новому. Сразу не угадаешь.
Словно голубым спиртовым пламенем жгла последняя зимняя стужа. Высоко в небе белыми кристаллами светились звезды. Натертая полозьями, ярко блистала дорожная колея в сухом, искристом снегу.
Поеживаясь в коротком бушлате, Капелюхин говорил, сердито поглядывая в небо:
— Сегодня лектор сказывал: то не просто звезды, а черт те что. Громадины, вроде нашей земли, да еще в расплавленном виде. А тепла с этого дела нам никакого.
Одно уважение, что на небе тоже порядок и никакому богу места там нету.
— А ты меня не агитируй! — обиделся почему-то фельдшер. — Сам на митинге был. Там и не такое говорили.
Возле костра, на перекрестке, где грелся красногвардейский патруль, Капелюхин слез с саней.
Фельдшер сказал о Капелюхине уважительно:
— Видать, партийный — накоротке, а и то просветить пожелал…
Возле койки Яши Чуркина сидела на белой больничной табуретке Фекла Ивановна. Увидев входящих мальчиков, она встала и сказала недружелюбно:
— Пришли? Но только на две-три минуты. Он еще очень слабый.
— Здорово! — тихо сказал Чуркпн и спросил: — Может, чаю хотите? Здесь настоящий, не морковный, как в приюте.
— У нас теперь — во! — громко заявил Тумба, оттопыривая большой палец.
Но Рогожин, показывая глазами на Яшу, остановил его:
— Ты что, хвастать сюда пришел? — наклоняясь над. Чуркиным, спросил: Что? Больно, Яша?
— Больно, — медленно и тихо произнес Яков и, отводя глаза со спинки кровати, перевел взгляд на Тиму. Лицо его исказилось от боли, но он, пересиливая себя, сказал: — Нашелся, значит. А я тебя по всему городу искал, а после в тайгу сбег. Один в яме жил, пока партизан не встретил. Прикрывая устало глаза опухшими веками, пожаловался: — Была бы Зинка жива, ее бы теперь вылечили, — видал, какая больница? На всех кроватях шишки блестящие. Лекарства самые дорогие всем почем зря дают.
— Ну, ребята, хватит! — решительно заявила Фекла Ивановна. — Ступайте! В следующий раз подольше разрешу.
Тима прощался с Чуркиным последним. Яша, взяв его руку, вдруг положил в нее что-то холодное и тяжелое.
— Возьми на память, — сказал шепотом, — другого у меня здесь ничего нет. Пуля моя. Ее из меня вытащили.
Возьми, ничего. Это можно.
На следующий день жители города с самых дальних окраин шагали к площади Свободы по улицам, где всю ночь горели костры, у которых грелись красногвардейские патрули.
Красные с черными лентами знамена, печальные и торжественные, плыли на склоненных древках впереди колонн.
И такие же, черно-красные, будто обугленные по краям, флаги свисали со стен домов. Стояла лютая стужа, и воздух жег, как расплавленное стекло. На деревянной пожарной каланче висели черные шары.
Обычно город замирал в такие холода. И тогда скрипучий стон снега под ногами одинокого прохожего можно было слышать в тишине за много кварталов. Но сегодня люди вышли на улицы и медленной поступью двигались к площади, становясь в колонны, невесть кем организуемые. Весь город звучал стеклянным звоном от мерных шагов многотысячного людского потока.
Никто не созывал этих людей на площадь, но они шли и шли, хотя большинство не знало тех, кто погиб. Они знали только, что это те, кто отдал свою жизнь за них, и не только горе повелевало людьми, а и гордость героями.
Погибших везли на орудийных лафетах. За ними следовали шеренги красногвардейцев и рабочих дружин. Посреди площади возвышалась деревянная трибуна, обвитая кумачом с черной каймой. На трибуне стоял Рыжиков и, сжимая в руке кожаную фуражку, говорил:
— Товарищи! Мы строим на развалинах старого мира царство человеческой свободы и справедливости. Лучшие сыны и дочери народа не щадят жизни во имя этого. Мы клянемся перед нашими товарищами, павшими в борьбе, что будем всегда неотступно служить великому делу пролетарской революции…
Тима стоял в колонне воспитанников детского дома, и сердце его тоже сжималось от скорби и гордости.
Папа когда-то говорил Тиме: "Жизнь человека кончается с его смертью, и нет ничего за пределами смерти".
Как это было страшно слушать! Ничего потом нет. Ничего! Как это страшно! А вот они шли на смерть и не боялись этого ужасного «ничего».
— Плачешь? — спросил сипло Тумба. — Ничего, я сам плачу, — и добавил дрожащими губами: — Вот, выходит, какие люди нас из сиротского дома выручили.
Красногвардейцы подняли винтовки и стали стрелять залпами.
И, словно в ответ, с деревьев городского сада посыпались легкие махровые хлопья снега.
На деревянный четырехгранный памятник братской могилы Капелюхин прикрепил настоящий крестьянский источенный серп и накрест над серпом большой слесарный молоток с темной маслянистой рукоятью.
Воспитанникам детского дома не удалось подойти и попрощаться с погибшими героями.
— Гляди, ребята, как цуцики, замерзли! — сказал какой-то человек с красной повязкой на рукаве и сердито приказал: — А ну, марш греться!
Он привел ребят в дом с белыми колоннами и стал поить их чаем. Стены внутри дома были исковыряны пулями, и куски отбитой штукатурки лежали на полу. Человек сказал, сгребая ногой в кучу отбитую штукатурку:
— Здесь мыс контрразведчиками бились. Пока в подвалы проникли, успели они наших товарищей застрелить.
Я человек семейный, осторожный за свою жизнь, а и то одного офицера прямо голой рукой за пистолет ухватил.
Видали, рука маленько поврежденная. Но ничего, кость целая.
Когда Тима возвращался с площади, он увидел идущую по тротуару в беличьей шубке Нину Савич. Она, верно, сильно озябла и прижимала к лицу руки в пушистых варежках.
Тима сначала колебался: выйти из колонны детского дома или нет. Но потом решился: "Подойду, пускай узнает, кто мы, расскажу ей, пускай удивится".
Он выскочил из шеренги и догнал Нину.
Но она совсем не удивилась, когда он остановил ее. Не отнимая варежек от лица, Нина сказала глухо и равнодушно: — Это ты, Тима?
— А ты — думала, кто-нибудь другой?! — обиделся Тима. — Ты думала, Софья Александровна, да?
— Нет. Мамы у меня больше нет. — Нина отняла от яйца варежки и, показывая рукой туда, на площадь, сказала, с трудом шевеля застывшими губами: — Маму сейчас похоронили, она там, с другими…