Али встал и, наигрывая на пшине, сделал несколько шагов в сторону, где сидела мать возле очага, в котором погасал огонь, так как она тоже заслушалась и не подкладывала дров. Низко поклонился ей Али, и она, быстро утерев слезы краем своего покрывала, сразу подбросила в огонь охапку сухого хвороста. Ярко вспыхнул очаг, а Али заиграл и запел так пронзительно звонко, как причитает женщина, оплакивая покойника.
— «Э-э, мать горемычная, высокое солнце, — зажмурившись, пел он, играя роль жабы. — Узнав о твоем горе, пришла я погоревать вместе с тобой и тебя утешить. Знаю, я, хорош был твой светлый сынок, но не может быть спора, что мой горемычный сынок из болотной топи был во много раз лучше. И горе мне, горе, проглотила сынка моего живьем прожорливая цапля. Ой, солнышко-солице, если бы ты видело моего сынка — какие у него были большие блестящие глаза, а рот такой большой, что ни у одной твари небесной не было такого большого, красивого рта, а голос его слаще пения любой певчей птицы. Подумай же, что я потеряла, и утешься, и верни нам твой свет».
И удивилось сначала солнце, слушая эти глупые речи, а потом усмехнулось из-под своего черного покрывала. И только оно усмехнулось, как улыбка его побежала из-под темных облаков, побежала по земле, погруженной во тьму, блеснула на высоких снегах, на вершинах дубов и сосен, скользнула по зеленому лугу, засверкала, заиграла по бегущей воде, и весело запели птицы, и радостно закричали звери.
И повсюду засмеялись люди…
И великое солнце, утирая слезы, не брезгая, обняло теплыми своими лучами горемычную жабу и поцеловало ее.
И вновь поднялось над землей».
Тут Али, подойдя к очагу, протянул матери руку и помог ей подняться с земли.
— Так и ты, наша мать, — ласково сказал он, — из-за скорби по нашему отцу и по младшему брату Хусейну не забывай других своих сыновей и внуков, которые ждут твоей улыбки. Сядь на осиротевшее место отца нашего, свети нам всем, наша хозяйка.
Торжественно подведя ее, всхлипывающую и утирающую слезы, к столу, Али посадил ее во главу стола. И сразу же улыбка побежала по неподвижному и печальному лицу Мусы, когда он взглянул на мать, детская улыбка, как луч солнца по старому, изрезанному трещинами утесу.
Едва Али поднял тост за мать, за хозяйку, как большая деревянная чаша с бузой, приятно пахнущая хлебом и медом, пошла от одного пирующего к другому. Каждый из гостей, раньше чем пригубить чашу, обращался к почетному месту, к резному креслу, где сидела старая Хуреймат. А она в ответ на те добрые слова, которые говорили ей соседи и родичи, только кивала головой.
Когда же чаша пришла к Наурузу, он высоко поднял ее и сказал слово о старом Исмаиле, который «камни раздвинул, землю с хлебом повенчал». И столь складна была его речь, что струны под пальцами Али сами зазвенели, — так родилась песня уже и о самом старом Исмаиле.
Обернув неподвижное, все в глубоких морщинах лицо к Наурузу, прослушала мать Верхних Баташевых эту песню, посвященную памяти ее мужа. Но не только внимание — строгий вопрос прочел Науруз в выражении ее лица. Он понял, о чем спрашивает она, — о судьбе любимой дочери. Да он и сам бы хотел свидеться с Нафисат, узнать, как живет она… Науруз догадывался, что Нафисат на пастбищах, — наверно, потому и задержалась там, что ждет его.
Науруз кончил песню. Мать поблагодарила его: низко поклонилась и поднесла чашу, наполненную молочно-мутной бузой. Но не было ласки в церемонной этой благодарности. А ведь когда-то Науруза сиротой приютили здесь, в доме Баташевых, и мать Верхних Баташевых не делала различия между ним и своими родными детьми и внуками. Оправдаться? Но в чем? Разве он виноват? Разве он не хотел бы мирно поселиться с Нафисат и прожить с нею всю жизнь в тяжелом труде и счастье, как прожил старый Исмаил и как живут другие Верхние Баташевы — Муса, Али и Элдар? Очень хотел бы. Но тропа подвигов уводит его все дальше от мирного, тихого счастья. Все круче вверх идет тропа подвигов, все яростнее дует ветер. Сурово свел брови Науруз и поднял чашу в память погибшего друга своего Хусейна, любимого сына Хуреймат, отдавшего жизнь за достояние бедной вдовы и за всех, кто борется за правду. Не выпуская чаши из рук, рассказал он о славном городе Баку, на берегу того моря, в которое вековечно уносит Терек воду, рожденную в Кавказских горах, о том, как поднялись там люди за свое и за общее счастье и как вся Россия откликнулась на их борьбу, везде идут сборы — и в Петербурге, и в Москве, и в Тифлисе. Ни словом не призвал Науруз своих земляков к сборам в помощь бакинцам, но, выпив чашу до дна, вынул из кармана серебряный гривенник, положил его на липкое дно. Потом оглянул всех собравшихся и, увидав стоящего возле дверей синеглазого крепыша Касбота, любимого племянника Нафисат, прислуживавшего гостям, кивком головы подозвал его, отдал ему чашу. И пошла пустая чаша вокруг стола, быстро наполняясь тяжелой медью. А кое-кто брал со стола маленький кусочек хлеба и говорил: «Приходи ко мне завтра, выкуплю этот кусок». И, чувствуя, что сделали большое дело, люди, тихо переговариваясь, разошлись.