Лиходеев опять громко захохотал.
— Эк тебя, Степка, разбирает… — сердито сказал Черкашинин. — Господа офицеры услышат, придут, дядю Филиппа побудишь.
— А где Филипп Петрович? — переходя на осторожный шепот, спросил Жердин.
— А вон, за кустом спит.
Филипп ткнулся лицом в землю — на случай, если бы кто-либо захотел удостовериться, спит ли он в действительности. Но никто не пошел удостовериться, и Черкашинин, настойчиво возвращаясь к разговору, спросил:
— Ну, а другой раз как это было, что вы помирали? Тоже на войне?
— Да, тоже вроде войны было, — усмехнувшись, сказал Жердин. — Полицмейстер Ланин меня по башке балалайкой, а кто-то из новобранцев его каменюкой по балде. Это в первый день призыва. Еще на фронте не побывал, а уже три недели в военном госпитале пролежал. Господина полицмейстера Ланина хоронили под музыку, по всему Баку таскали, речи говорили. А если собакам кинуть такую падаль, так они, пожалуй, и жрать его побрезгают.
И эти исполненные злобой слова вдруг воскресили в памяти Филиппа совсем не смазливенькое, с припомаженными усиками и висками лицо Ланина, а сизое, со стеклышками вместо глаз, с собачьим оскалом лицо градоначальника Мартынова, и злоба, которая слышалась в голосе Жердина, одобрительным и горячим эхом отозвалась в душе Филиппа. И ему вспомнился Науруз — такой, каким он видел его последний раз в Баку. Он вышел тогда вперед из толпы забастовщиков, держа в руках пестрый кисет, сшитый женой Филиппа, и напоминанием об их необычайной дружбе был этот кисет… Да, тысячу раз лучше воевать с вооруженным врагом, с турком, чем с той безоружной, но страшной сознанием своей справедливости силой. «Лучших людей терзают… — подумал Филипп. — Где-то он сейчас, кунак мой?..» И то, что этого доброго, благородного, мужественного человека он мог назвать, хотя бы мысленно, кунаком, радовало Филиппа и внушало уважение к себе.
Ночь, как всегда в этих местах, наступила быстро, на небе высыпали звезды. Вечерние звезды тлели в угольях заката, обозначившего ломаную линию гор, да под буркой тлели угли костра.
Ужин разогрелся, из темноты слышно было, что люди едят. Разговор прекратился, и только Коля Черкашинин никак не мог угомониться.
— Это все я понимаю — насчет рая и ада, это поповская глупая брехня. Я об этом еще в станице сомневался. Ну, а как уже воюем третье лето, так кой чертов ад сравнять с этим пеклом… — он вздохнул и коротко махнул рукой — Филипп различал в темноте его движения. — А все-таки, не могу я согласиться, что душа у человека после смерти тоже пропадает, рассеивается, как туман, — упрямо сказал Николай.
— Души без тела никогда никто не видел, не слышал. То, что ты, тезка, называешь душой, находится вот здесь, — учительным тоном выговорил Жердин. Послышался легкий шлепок, Жердин ласково шлепнул Николая Черкашинина по затылку. — Повреди мозг — и ничего те увидишь, все рассеется.
— А совесть? — спросил Черкашинин. — Она тоже рассеется?
— Совесть? — помолчав, переспросил Жердин. — Что такое совесть? Это — когда ты сам знаешь цену своему поступку, верно ты поступил или нет. А чувство это, если ты хочешь знать, идет к тебе в душу от других людей: как они считают твой поступок — правильный или нет. Вот я, бывает, вспоминаю того парня, который полицмейстера Ланина, как я вам рассказывал, успокоил навеки. Почему он за меня вступился? Ведь он меня не знал. А не выдержал, вступился. Что же его двинуло? Совесть! — торжественно и строго сказал Жердин. — За чужого ему человека как за родного встал! Если его поймали, так, верно, по строгости законов судили — присягу, мол, нарушил, так? И, верно, всяко стыдили и усовещевали. А он знал свое, он за товарища заступился. И если даже его палачи за это дело на виселицу потащили, он все равно свою правду знает. Знает, что за товарища погиб. И хотя я не знаю его, кто он есть, а он для меня все равно что здесь, со мной, — так говорил Жердин — и, видимо, не только уже для тех, кто его слушал, но и для себя. И такая убежденность слышна была в его словах, что Филипп с уверенностью отнес Жердина именно к тем самым решительным и неустрашимым людям, которые в уставе воинском именуются внутренними врагами…
— Свисточки… — сказал вдруг Черкашинин. — Это дозорные, кто-то к нам сюда, на тычок, жалует…
Все замолчали, слышно стало, что в землянке запищал полевой телефон и басовитый голос Зарокова поздоровался с кем-то.