— Это что? — спросил изумленный исправник.
— Ай, аллах, богохульство! Какое богохульство! Дерзкий смеет уподобиться создателю в изображении живых зверей, — сказал мулла, сопровождавший исправника.
— Это, ваше благородие, изображение рая, — смело ответил Авез. — Видите, здесь и змеи, и яблоки, и змей-искуситель. Нет только изображений людей, но тут я согласен с досточтимым нашим муллой: ислам запретил изображать человека, — да и к чему? Мы сами люди, искушения дольнего мира живут в наших душах, и нам нет нужды изображать их на стенах.
Исправник ушел, за ним — мулла, бормоча молитвы и проклятия.
Исправник не считал эти сборища явлением, достойным внимания. У него была другая работа. Неуловимая чья-то рука продолжала из года в год возмущать народ: прокламации не только Бакинского комитета, но даже порой из Петербурга и Москвы, возмутительные брошюры, явно отпечатанные за границей, продолжали залетать в заоблачный город. Сколько ни изощрялся исправник, он никак не мог поймать эту руку.
«Избранная беседа», — называл себя круг людей, собиравшихся у Авеза. Его самого, самого старшего по возрасту, они тоже, как если бы были его детьми и внуками, называли «дедушка Авез» и считали, что нет у них человека ближе Авеза. И они имели все основания так думать.
— Если аллах из-за десяти праведников сберегает этот город и не сбрасывает его в пропасть, то эти десять праведников и есть вы, мои друзья, — не раз говорил Авез.
Друзья благодарили его за такие лестные слова. Они не знали, что есть у дедушки Авеза тайна и нити этой тайны идут сюда не только из Петербурга, Тифлиса, Баку, но и далеко из-за границы, что имя Авеза знакомо и дорого тому великому учителю, который через горы, моря, через границы и кроваво-огненные линии фронтов шлет лучи своего светлого разума всем угнетенным и порабощенным. Еще со времен ленинской «Искры» лучи эти преломляются в светлой голове Авеза и рассеиваются по всем погруженным во тьму селам и пастбищам Азербайджана…
Отцу Айбениз, Мир-Али, мужу старшей дочери Авеза, кое-что известно об этих потаенных делах тестя, потому-то он и повез к нему этого молодца, который предпочел разбиться насмерть, но только не попасть в руки врагов.
Старик еще ничего не знал об этой новой заботе, которая медленно двигалась к нему со стороны Гянджи. Пока что его отягощала другая забота. Его младший сын, студент технологического института, долговязый Гафиз, приехав на каникулы, привез с собой приятеля, студента этого же института, Мадата Сеидова, сына известного бакинского нефтепромышленника. Это было бы еще ничего, но с ними был также английский корреспондент Кавказского фронта, мистер Седжер, прекрасно говоривший по-азербайджански, армянски, персидски и арабски и несколько хуже — по-русски. Оказывается, Гафиз при первом же знакомстве с англичанином (они познакомились в Баку в доме Мадата) рассказал о замечательных «беседах» избранных, происходящих в начале каждого лунного месяца в доме его отца, как раз тогда, когда, подобный ноготку ребенка — такое сравнение есть в стихах деда Авеза, — молодой месяц повисает над каменными домами города, рассыпанными по горе.
Старику не очень нравился Мадат, его бугристая бритая голова и цепкие глаза. Но англичанин, с его улыбкой, которая вдруг внезапно зажигалась и сразу же погасала на обветренно-красном лице с синими глазами, слишком близко посаженными друг к другу, казался деду Авезу еще более опасным и враждебным человеком.
Конечно, в доме Авеза, хотя жена его была больна и почти не вставала с постели, гостей приняли так, как подобает принимать: истопили баню, угостили обедом и уложили спать.
Старик покачал головой и, шепча любимые изречения из Низами и Омар Хайяма, стал готовиться к традиционному пиршеству. Он решил, что в конце концов если он перехитрил исправника, так перехитрит и этого иностранца и что сегодняшней встрече избранных в его власти придать характер самый безобидный.