Авез, собственноручно зарезав откормленного молодого барана (он считал приготовления к пиршеству слишком важным делом, чтобы доверять это кому-нибудь), освежевав его и разрубив на части, принялся строгать на открытой галерее шампуры для шашлыков; на них каждый из собеседников будет жарить свою долю — таков был установленный обычай на встречах. И вдруг он услышал снизу, со двора, резковатый голос любимой внучки:
— Дедушка, мы приехали!
Он увидел сверху линейку, въехавшую во двор, тревожное лицо зятя и понял, что в этот день еще одна забота свалилась на него.
Вина предложены были самые лучшие, и юный Гафиз, едва только замечал, что бокал опорожняется, тут же наливал его. Свежая кровь спеклась на шампурах, шашлыки давали сок, щекочущий ноздри, и зубы сами вонзались в хрустящее, обтекающее жиром мясо. Огонь в очаге прыгал, как веселый рыжий пес на цепи, преданный и свирепый, — он веселился, как всегда. Но на знакомых лицах, которые он освещал, хозяин не видел ответного веселья, принужденны были улыбки и недоверчивы взгляды, бросаемые в сторону присутствующего здесь иностранца в зелено-травянистом костюме, хотя он ежеминутно показывал свои белые зубы, а это должно было свидетельствовать о том, что гостю весело и что он смеется. Англичанин отчетливо произносил любезные слова на правильном, по-настоящему хорошем азербайджанском языке, но так, как он говорил, принято лишь писать на бумаге. Живости разговорного языка не было в этой изысканной речи.
«Огонь горит хорошо тогда, когда все дрова ровно высушены, а огонь нашего веселья не разгорается, потому что в него сунули сырое полено», — подумал дед Авез об англичанине.
Ему хотелось все-таки развеселить людей. «Подброшу-ка я в огонь веток цветущей розы», — подумал он и приказал своему младшему, Гафизу, прекратить беготню. Видно было, что гости уже насытились. Гафиз послушно встал у двери, и другой юноша, молчаливый и смуглый, в черных крупных кудрях, стал исполнять обязанности виночерпия.
— Возьми, Гафиз, кеманчу, спой любовную песню.
— Какую? — покраснев, спросил Гафиз, но покорно снял со стены нарядно отделанную перламутром кеманчу, красновато отсвечивавшую при вспышках пламени.
— Последнюю… Или ты в Петербурге замолк, как кенарь, покрытый черной попоной?
Тут Мадат рассмеялся.
— Нет, почтенный хозяин, даже серая попона петербургского неба не потушила пламени вдохновения вашего сына, — сказал он. — Спой, Гафиз, ту, что пел нам в Баку.
— А, Кара-гиле, Кара-гиле… — рассмеялся Гафиз, и ямки обозначились на его румяном лице. — Послушай, отец, и скажи, удалась ли мне песня, — сказал он, подняв почтительно-робкий взгляд красивых глаз на отца, перебирая и при этом поправляя струны.
И вдруг полился серебристый звон кеманчи, а Гафиз, сделав лицо одновременно умоляющее и строгое, нежным, но как бы прерывающимся от рыданий голосом стал на нитку мотива нанизывать слова, издавна выражающие любовную страсть. Ничего особенно нового не было в этой песне о юноше, прокравшемся в комнату, где девушка спит одна среди роз. Юноша боится потревожить сон девушки, и хочется ему разбудить ее, чтобы увидеть черный зрачок… Кара-гиле, Кара-гиле… В этом настойчиво-страстном, как бы задыхающемся повторении слова «Кара-гиле», являющегося одновременно именем девушки, была вся незамысловатая, но свеже-благоухающая прелесть песни, в которой куст розы, колеблемый ветром, ронял лепестки на черные, лежащие на белой шее кудри, на цепь кудрей. А эта метафорическая цепь позволила певцу сразу же со страстью воскликнуть: «Я в цепях твоих, Кара-гиле!»
И снова розы, увядшие розы, которые поэт обещает освежить своими слезами… Похоже было, что в огонь очага действительно подбросили цветущие ветви роз, казалось, что их маслянистое благоухание разлилось по комнате. И чудное дело! Глаза у всех приобрели тот живой, веселый блеск, который не придали им ни вкусная еда, ни пьяное вино. Все зашумели, заговорили, восхваляя молодого поэта…
— Ты можешь спокойно умереть, Авез, твой калам попадет в достойные руки, — сказал старинный приятель Авеза и сверстник его, худощавый седоусый Рустам-бек, в бархатном зеленом, когда-то щегольском, а теперь сильно потертом архалуке. Авез поблагодарил старого друга за благородные слова. Сам он, любя Гафиза и ценя его, в глубине души был, однако, уверен, что способность писать стихи покинет Гафиза вместе с молодостью и что унаследовать мудрый калам Авеза Гафизу не придется.
Но сейчас стихи Гафиза сделали свое дело. Все оживились, послышались шутки и смех, в комнате стало весело и шумно, как всегда во время таких вечеров. Хозяин, перемигнувшись с одним из присутствующих — лысым и веселым кривоносым аптекарем, достал старинную, слегка помятую широкую чашу с полустершейся надписью. Аптекарь, весь сияя от удовольствия, подал Авезу-баши пузатенькую глиняную с коротеньким горлышком бутылочку, и темно-красное, пахнущее виноградом вино, звонко булькая, как бы напевая, полилось в чашу. Все умолкли. Сейчас, на кого Авез-баши укажет, тому предстоит рассказывать. А рассказать нужно что-нибудь неслыханное, может быть даже недостоверное, но такое, что было бы или поучительно, или остроумно, или уносило бы в мир поэзии.