Юность друзья встретили на берегах Амура и Уссури — летом там проводили все дни. Купаться бегали на Уссури — ближе к дому, мимо небольшой деревянной церковки, к пожарной каланче на углу Барановской, и оврагами, где свежо и сыро пахла трава и кустарник, выбирались на песчаный пологий берег Уссури.
В жаркие, солнечные дни, которыми так богат Хабаровск, купались, ныряли до чаканья зубов, прыгали мокрые на раскаленный песок и, закрыв глаза, подняв кверху красные, облупленные носы, блаженствовали под палящим солнцем.
Иногда, выпросив у матерей ковригу хлеба, с железными банками, наполненными землей и дождевыми червями, отправлялись на лодке-плоскодонке на ночевку — рыбачить вверх по Уссури, на знаменитой Кругосветке, где хлестко, безостановочно хватали приманку касатки, сомы, караси, а в удачный лов и жирные сазаны.
На песчаном берегу, поросшем хилым тальником, разводили костер, варили пахучую юшку с лаврушкой, луком, картошкой.
В самодельном шалаше, из которого была видна черная река и серый туман над ней, долго не могли заснуть — так обильны были впечатления богатого событиями дня.
А поездки за виноградом? В тайгу, в заветные места, ехали на телеге; возвращались через день-два, еле передвигая ноги от усталости: сидеть на телеге мог только один возница, все остальное место занимали гроздья сизо-синего, спелого винограда, высившиеся горой.
Лес, обвитый виноградной лозой, вставал как стена. Не ленись, карабкайся по корявым прочным лозам — обирай обильный урожай тайги. Были у друзей и заповедные места, где осенью сбивали они зрелые, смолистые кедровые шишки со сладкими орехами. И похожено-потоптано немало верст окрест Хабаровска, по ближайшим деревням — Гаровке, Красной речке, Лермонтовке — и поездом — к Бикину, Никольск-Уссурийску, Владивостоку.
Одну зиму копили ребята, как Плюшкины, каждую полушку. С открытием навигации, первым пароходом, в третьем классе, вповалку с другими пассажирами, ехали они к Николаевску-на-Амуре, а потом обратно до Благовещенска и оттуда домой.
Скалистые и равнинные берега Амура. Их суровая, своевольно-грозная красота покорила юношей. Открытие мира следовало за открытием! И, наблюдая неистовую, восторженную радость ребятишек и взрослых при виде долгожданного (целую зиму!) парохода, юные путешественники радовались и были горды, будто сами являлись вестниками и посланцами с Большой земли.
Мирно и радостно шло житье Яницыных в Хабаровске. Но однажды ночью толпа полицейских, возглавляемая жандармским офицером, чуть не сорвав с петель дверь, ввалилась в дом. Перерыли, перебросали все; особенно тщательно обыскивали комнату старших братьев Вадима, молодых служащих, — копались в их книгах, перетряхнули скромный гардероб. Рьяные ищейки ничего не нашли и растерянно топтались толпой.
Не сдавался только жандармский офицер: «У меня точные сведения!» — и продолжал остукивать стены, пол, как породистая собака, обнюхивал каждую вещь. Сначала он не обратил внимания на тощий матрац, который сбросили с кровати, но потом вернулся к нему и долго прощупывал; вспоров его перочинным ножом, он издал радостное восклицание — из матраца посыпались какие-то бумаги и брошюры.
Братьев окружили и повели из дому. Разъяренный, отец Яницын ополоумел: преградил путь полицейским.
— Обожрались кровью, подлецы? — задыхаясь, спрашивал он. — Мало вам взрослых, за детей беретесь? Кровососы, душители! Трижды, четырежды будьте вы прокляты, анафемы, убийцы!..
Жандармский офицер направил на Николая Васильевича револьвер.
— Прочь с дороги, старый огарок! За такие слова… да еще при исполнении служебных обязанностей…
Яницын намертво вцепился в дверные наличники, и его стали «выбивать» из двери; внезапно, с перекошенным лицом, он рухнул на пол.
Скоро пришло известие из тюрьмы: молодые Яницыны тяжело больны, — очевидно, им отбили легкие.
Старик Яницын исхудал, страдал бурно — рыдал или, заложив руки за спину, метался по комнатам.
Потерянный, убитый, он побывал везде, куда только ему удавалось пробраться, дошел до канцелярии генерал-губернатора, — везде глухая стена, ледяной прием холодноглазых людей.
«Бунтовщики! На царя руку подняли, молокососы…»
Отец писал всюду, вплоть до царского двора, но на жалобы и просьбы о смягчении участи больных сыновей не поступало ни одного ответа, словно все проваливалось в тартарары, в черную, бездонную пропасть.
Он приходил в отчаяние; на работу шел как на каторгу: «На тюремщиков тружусь…»
Марья Ивановна, внешне спокойно перенесшая арест старших детей, ночами страдала от жестокой бессонницы; «сонные» порошки ей не помогали; сыны, сыны, дети милые не покидали ее, звали облегчить страдания, а она, слабая мать, бесправная раба, только простирала в ночи беспомощные руки с полными пригоршнями неистовой любви и сострадания и — ничем, ничем! — не могла помочь, утолить терзающую их боль!