Вскоре деду Черному такое разрешение действительно дали. То ли подействовало материно письмо, то ли его многочисленные походы к местному начальству. Правда, работать он стал не в депо, как прежде, а сторожем в железнодорожном пионерском лагере, который находился в лесу, неподалеку от Щорса. Но дед и этому был несказанно рад. Иначе ведь ему надо было бы идти в колхоз, а там в те годы пенсии еще не давали. Он повеселел и, приходя к нам, теперь уже не заводил никакого разговора об иконах. Лишь однажды, когда матери не было дома, он снял шапку, перекрестился на бабкину икону на кухне:
— Вот при детях божусь, греха на мне против вас нет.
— Ну нет, значит, нет, — вздохнула бабка Марья и не стала ничего расспрашивать у него о нашем отце.
Ни разу не спросил об отце у деда Черного и я, хотя мне после приходилось с ним подолгу и обстоятельно беседовать. Через несколько лет мы начнем строить новый дом, и дед Черный, помогая нам, научит меня конопатить мох, обивать дранкой стены и потолок, ошкуривать стругом латы. Научит он меня и многим другим строительным премудростям, но разговора об отце у нас так и не случится: я не спрошу, он — не скажет…
Умер дед Черный в начале шестидесятых годов во время моей службы в армии. По рассказам матери, умер он быстро, в одночасье, долго не болея и не мучаясь. Бабка Анюта пережила его лет на пятнадцать. Не по годам крепкая, работящая, она за рюмку водки, к которой не на шутку пристрастилась на старости лет, ходила по чужим работам: кому побелить в доме, кому вскопать грядки, кому сжать на огороде рожь. Подолгу она жила у нас, помогая матери и бабке Марье нянчить Тасиного сына Сережу. Умерла Анюта где-то на стороне, кажется, в Киеве, у племянницы, которой отписала свой деревенский обветшалый дом. После ее смерти теперь в Малом Щимле вряд ли кто скажет, где могила деда Черного. Заросла она, наверное, полынью и пыреем, и на радоницу никто ее не убирает, не посыпает белым песком, не ставит поминальную свечку. А ведь дед Черный, по рассказам матери, надеялся именно на это. Перед смертью он вдруг зачастил в единственную оставшуюся в округе Носовскую церковь, стал там своим человеком среди священников и прихожан, заботился о ремонте ограды и крыши, входил даже в церковный совет — двадцатку.
Разбираем мы елку в середине января. Занятие это чуть-чуточку грустное, как грустно всякое расставание с праздником, с весельем. Но ведь рядом с нами мать, а с нею любая, даже самая тяжелая и скучная работа становится радостней. Не любит мать поддаваться унынию. Делает все легко, с улыбкою. И нас тому учит. Вот и сейчас, обнаружив на елке возле звездочки не замеченный ни мной ни Тасей пряник, она отрезает его и передает нам с озорными, веселыми словами: «Это вам от зайца». И хотя мы уже большие и знаем, что все это просто смешная детская выдумка, а все равно верим матери и ничего для нас, кажется, нет вкуснее, чем этот последний, уже изрядно подсохший елочный пряник…
ВЕСЕННИЕ РАЗЛИВЫ
Третья четверть в школе от зимних до весенних каникул самая длинная — почти три месяца. За это время мы переживем и тридцатиградусные крещенские морозы, и февральские еще обманчивые оттепели, и последние мартовские вьюги. Бабка Марья, будто не веря, что весна уже не за горами, в середине марта поплотнее кутается в кожух и сокрушается:
— Придет марец — замерзнет и старец.
Но именно нищие (а их зовут у нас старцами) первыми и почувствуют приближение весны. Старая Аксинья, зайдя однажды к нам в дом, обрадованно сообщит бабке Марье:
— Жаворонка в поле видела. Весна скоро!
— Дай-то бог, — вроде бы согласится с ней, но все еще с недоверием бабка Марья.
Аксинья приспустит платок на плечи, посидит молча на лавке, подставляя лицо пробивающемуся сквозь оттаявшее окошко солнышку, а потом вдруг глубоко и тяжко вздохнет:
— Господи, даже не верится, что уже седьмая весна после войны…
— Годы идут, — тоже вздохнет и надолго замолчит бабка Марья.
А мы уже целыми днями на улице. Снег раньше всего стаивает на пастольнике, возле речки, или за церковной оградою, на цвинторе. Мы пробираемся туда и затеваем нашу любимую игру — лапту.