— Что это? — спрашивает он, невольно коснувшись рукой пояса, где еще так недавно болтался маузер. — Чего все всполошились? — И вдруг светлеет догадкой: вот они собрались, ждут и сейчас бросятся, чтобы освободить его из-под стражи.
— Чего они хотят? — голос Тряпицына звучит по-прежнему властно. Он вновь чувствует себя сильным той несгибаемой силой, что влекла и покоряла людей.
— Подойдешь — узнаешь, — нехотя бросает один из конвоиров.
— Народ потребовал; чтобы судили тебя гласно, — поясняет другой. — А куда их вместишь, этакую-то прорву людей! Вот и будут стоять у открытых дверей и окон.
— Сбежались на даровой спектакль, — горько усмехнулся Тряпицын и увидел осуждающие, уже осудившие глаза. И впервые за все эти дни ему становится не по себе. Нет, даже страшно.
…Сначала идут общие вопросы: фамилия, имя, отчество, возраст, место рождения, партийная принадлежность? Тряпицын отвечает быстро, уверенно, звонким, слышным далеко за пределами школы голосом. Но вот спрашивают уж не о нем самом, а «по существу состава преступления».
— Скажите, подсудимый Тряпицын, почему и по чьему распоряжению был сожжен город Николаевск?
— По распоряжению реввоенштаба и согласно телеграммы из Центра.
— Вы помните содержание этой телеграммы? Можете его огласить?
— Текст телеграммы? — на миг анархисту изменяет выдержка. Он стискивает дрогнувшие руки: Густые брови сливаются в одну линию, и серые косящие глаза смотрят в сторону, в какую-то одному ему видимую точку.
— Текст телеграммы был такой: «Вы должны во что бы то ни стало удержать город Николаевск. Этим вы оказываете неимоверную услугу Советской России. В противном случае ответственность падает на вас». — И впервые до него доходит, что текст этот нужно было расшифровать иначе: удержать — не означает уничтожить. Он сознавал это давно, но только сейчас, когда уже ничего не исправить, не изменить, понял, как сурово за это с него спросят. Его допрашивают, как ему кажется, бесконечно долго. Судьи устали. На побледневших лицах бисеринки пота, покрасневшие, мученические глаза.
Зачитываются документы со штампом Военно-революционного штаба, от 24 мая 1920 года. Один из них, предписание командиру минной роты, гласит:
«Штаб Округа предписывает Вам расстрелять указанных т. Молодцовым двух партизан вверенной Вам роты, фамилии которых неизвестны. Об исполнении донести.
Командующий Красной Армией Николаевского Округа Тряпицын.
Начальник штаба Лебедева».
— Это ваше предписание?
— Мое.
— Это ваша подпись?
— Не отрицаю.
Июльское солнце палит нещадно. Губы Якова Тряпицына пересохли, но он отвечает все тем же звонким, слышным в самых дальних концах площади голосом:
— Да, я не отрицаю, что был диктатором, что не шел по программе большевиков. Но прошу объяснить: обвиняюсь я как революционер или как контрреволюционер?
— Вы обвиняетесь как диктатор, — отвечает спокойно и глуховато председатель суда Воробьев, — уклонившийся от основ советской власти, как виновник уничтожения мирного населения, как виновник сожжения города, расстрела советских деятелей Будрина, Мизина и других.
Бывший командующий не нашелся, что возразить, и, когда его уводили, шел сквозь расступающуюся толпу не спеша, припадая на раненую ногу, и пристально вглядывался в лица, ища сочувственного взгляда. Но лица мужчин были непроницаемо суровы, а женские глаза блестели слезами ненависти и гнева.
Саня Бородкин, знавший Лебедеву около полугода, был поражен ее видом. Она предстала перед судом «ста трех» с исхудалым лицом и померкшим взглядом. От глаз к вискам протянулась тонкая сеточка морщинок, горькие складки опустились от носа к уголкам побледневших губ. Даже ее густые и блестящие природно вьющиеся волосы как-то поблекли и висели прямыми тускло-коричневыми прядями. Лебедева была в своем лучшем, отлично сшитом костюме, но и он сидел теперь на ней мешковато. Она задыхалась от жары, и все ее движения были скованны и неловки.
На вопросы председателя суда Лебедева отвечала отрывисто и кратко, но, пытаясь держаться с достоинством, скоро стала сбиваться с тона, и голос ее стал трескучим и ломким. Это была уже совсем не та самоуверенная, упивавшаяся собственным красноречием женщина-трибун, какой знали ее в Николаевске. Сейчас Лебедева, и довольно неискусно, прикидывалась малоопытной, ничего не смыслящей в делах канцеляристкой.
— Когда я защищала кого-нибудь, мне говорили, что я защищаю потому, что я женщина, — сказала она плаксиво. Женщина… женщина… женщина… Это звучало назойливо. Не слишком ли она злоупотребляла этим словом?
Снова листаются свежие, еще не успевшие пожелтеть документы, и один из них, без даты, за № 205, громом звучит среди ясного безоблачного неба:
«Орские прииска Комарову.
Предписание о расстреле контрреволюционного элемента на приисках…
Комармией Тряпицын.
Начштаба Лебедева».
Вот так — без суда и следствия, по одному только подозрению, а за неисполнение… смерть.
— Вообще не понимаю, в чем меня обвиняют и за что я подвергаюсь оскорблениям? — Это были последние слова начальника штаба партизанской армии. Последняя вспышка. И уходила она из суда с низко опущенной головой, подавленная и жалкая, потерявшая и тех немногих сочувствующих и друзей, что у нее были до этого часа.
— Оцевилли-Павлуцкий… — Толпа содрогнулась. Из конца в конец огромной площади пронесся шепот: Ангел смерти. Он!
…Его именем матери пугали детей. День и ночь рыскал этот человек по Николаевску, выискивая «гадов-соглашателей», которых нужно «коцать». А таким мог оказаться каждый, кто вздумал бы ему перечить. Это он, Оцевилли-Павлуцкий, ознаменовал свое появление в городе тем, что вывесил в одном из общественных зданий черное полотнище, кричащее мертвенно-белыми полуаршинными буквами: «Долой культуру!» Это он, выступая публично, призывал партизан и всех граждан Николаевска «идти на Токио и сбросить японцев с островов». И это он же, не моргнув глазом, убил отважного командира Первого Амгуно-Кербинского горного партизанского полка, коммуниста и члена исполкома Будрина. И опять-таки он, беснуясь от радости, поджигал и взрывал и лучшие здания Николаевска, и обывательские домишки и справил кровавую тризну на Орских приисках.
— Страшными в своей обнаженности явились откровения этого бывшего шахтера. Худой, черный и мрачный человек, чем-то неуловимым напоминавший Тряпицына, — хотя скорее всего это было не внешнее сходство, а чисто духовное родство, сходство характеров и убеждений, — ни в чем не раскаивался и ничего не отрицал. Многое в речах Оцевилли-Павлуцкого звучало как бред безумца, и хотя после ареста он на нервной почве потерял голос, его жуткий полушепот вызывал ужас и леденил кровь у сидевших вблизи от него членов суда. Кровавые убийства и массовые поджоги — все, по его мнению, было правильным и закономерным. Черным вихрем промчится по земному шару анархия и, разрушив все до основания, из руин и пепла воссоздаст новый — свободный от общечеловеческих устоев и традиций — жизненный уклад и взаимоотношения избранных.
Таково было кредо этого страшного человека, не ведавшего, что творит, и обнародовавшего это в своем последнем слове. С горящими ненавистью глазами он утверждал, что жил как подлинный, революционер и, слепо выполняя самые бесчеловечные поручения Тряпицына, действовал во имя свободы и счастья.
Бывший председатель исполкома Федор Железин заявил, что считает суд «ста трех» скоропалительным и несправедливым. Он не отрицал, что знал о зловещей роли в делах Тряпицына бывшего командира отряда лыжников Лапты — провокатора, выдавшего калмыковцам членов Хабаровской подпольной организации большевиков, и деятельного участника допросов в «вагоне смерти». Живыми из этого вагона не выходили, но Борису Жданову удалось бежать, и, боясь разоблачений, провокатор Лапта кинулся в низовья Амура, где и стал вершителем судеб многих и многих людей, а потом скрылся снова.