— Неужели славный молодой человек удостоен такой чести? — сделал испуганно-забавное лицо Саня и подкрутил несуществующий ус. — Безгранично сомневаюсь!
— Однако освобождай мою чурку! Пускай девчата видят, что я один не сижу здесь сложа руки! — И, рассмеявшись, Гамберг снова взмахнул тяжелым колуном.
Близился вечер, но никто не спешил домой. Ночи несли амурцам не покой и отдых, не беспечное веселье, а тревоги и скрытую опасность. А сейчас было так хорошо всем вместе под осенним негреющим солнцем.
Город — под высоким и ясным небом, город — омытый прозрачными реками, город — продутый всеми ветрами, город — первым на Дальнем Востоке вышвырнувший интервентов и белых, неужели тебе суждено навеки остаться в памяти людской городом худой славы?!
Правый берег Амура, чужая сторона, чужое беззаконие… Но что же нужно сделать, чтобы жили, не трепеща за свою судьбу, люди на левом берегу?
Принесли в Михайло-Архангельскую церковь девять гробов: мать, отец и восемь ребятишек. Плачут женщины: меньшенький только народился, а горлышко перерезано. Лежит без кровинки, что ангелочек восковой. Злодейство какое: всю фамилию скосили под корешок!
— Нет, не всю, — уточняют досужие люди. — Девчоночка одна уцелела. В больнице, в беспамятстве лежит.
— И вовсе не в беспамятстве, — утверждают более дотошные. — В твердом уме она теперь и в здравой памяти. А сказала такое — хошь верь, хошь не верь — волосья дыбом! — Сбивается кружок теснее, голоса переходят на полушепот:
— Сказала, говорит, комсомольский патруль. Сказала, говорит, с обыском. Денег не было, говорит, потому всех порешили комсомольцы те.
— Бредит девчонка. Комсомолы на такое не пойдут. Анархистов или хунхузов работа!
— Ан не бредит. Русские парни, говорит, молодые, здоровые, оружием обвешаны от ушей до ног.
Поползли по городу слухи один другого страшнее: комсомольцы грабят, убивают, не пускайте их на порог. Девчонка будто всех признала, что были в ту ночь в патруле.
И опять здравые голоса:
— Провокация! Никого она не признала. Те, — сказала, — трое их было или четверо, — рослые, румянец во всю щеку, в полушубках, в унтах, а у комсомолов шубки на рыбьем меху, подметки к сапогам веревками приторочены.
Ищи ветра в поле: троих или четверых, с румянцем во всю щеку. Дом убитых опечатали. Девчонку определили в приют. А тут снова, на Ремесленной улице, вырезана семья: старуха с сыном, невестка да четверо внучат. И «почерк» у бандитов тот же: вспороты все подушки, бито да не граблено. Опять искали деньги — золотые романовки.
«Это они», — идет по городу молва, а кто «они», никто не знает, и опять клеплют на комсомол.
Голод. Страхи. Спасибо, в школах хлеб и кету ребятишкам стали давать. Разутых, раздетых бесплатно приодели. А в мучном лабазе, слышно, бабы пустыми мешками исхлестали продавца и муку повычерпали пригоршнями. И еще «буферные» чудеса: работы у людей разные, а оплата и того разнее. Одним платят мороженой брусникой, другим сапожными гвоздиками, кому шоколадки дают на зубок, а кому колючую проволоку. В лесничестве же вдруг заплатили китайскими даянами. Одного лесника баба у колодца хвасталась без удержу:
— Как принес мой те серебряные даяны, мы, дева, на базар! Накупили всякова-разнова: и муку, и лампасеи, и сало, ребятишкам на платьишки да на штанишки. Еле извозчик увез. Ей-богу, не вру!
— Если б так-то да кажинный месяц, — сдержанно поддакивала собеседница. — Тады б можно и при бухвере этом не загнуться, — и поджимала губы.
— Сказывали, так и будет, — ликовала счастливая лесничиха. — Живы будем — не помрем.
Такие разговоры далеко, видно, шли. Лесничество на отшибе стоит, за семинарской горкой. И вскоре на домик, что аккурат к лесному питомнику прилегал, посреди бела дня сделай был налет, на тупицынскую половину. Лесник в этот час во дворе в стайке чертомелил, а жена в горнице справу себе шила и тихонечко, под нос, напевала. Вдруг рыпнула дверь и парень в белом полушубке влетел да прямо к ней:
— Деньги живо или не быть тебе живой.
Тупицына была женщина здоровущая, а пуще того голосистая, извернулась к двери и завыла в голос:
— Степа-а, грабют! — А Степа тоже не лыком шит, уже с ружьем на пороге, в налетчика целит.
— Руки вверх! — а на лице смятение: «в супруженицу не угодить бы невзначай».
Незваный гость сообразил, что дело его швах, пригнулся, боднул хозяина в живот да и тягу: выскочил в сенцы, загремел по ступеням, не оглядываючись, шваркнул на высокое крылечко гранату-лимонку и к калитке бегом. Хозяин же прямо с порога всадил ему пулю промеж лопаток и пригвоздил налетчика к воротам. Граната, не взорвавшись шут ее знает по какой причине, скатилась с крыльца и лежит себе в сторонке сиротой. А лесник распалился, перепрыгнул через мертвое тело, выскочил за ворота и на извозчика вторую пулю издержал. Часом позже разобрались, что парнишка был грабителю не пособник, а взят на извозчичьей бирже-стоянке. Повез седока, как путного, а назад вернуться не довелось. Дом у отца с матерью загляденье, два легковых выезда и один-разъединый сын. Звали Колей, голубей любил до самозабвения, по той причине и учиться бросил. Вот и вся история-биография. Плачь не плачь, мертвого не воскресить.
У налетчика документов не оказалось, и в лицо никто его не признал. Лежит на снегу бровастый, губы плотно сжаты, лицо белое, без кровинки. Молодой, лет двадцати пяти, а может и того не прожил. Может, мать ждет где, может, все глаза проплакала, а он вон какими делами занимался. Легких денег ему хотелось, теперь ничего не надо. Судебный эксперт, доктор Тауберг, вскрытие делал — дивился меткому выстрелу: прямо в сердце угодила пуля, хоть и вошла со спины. Всех бы их таких-то, да вот так! Они и Николаевск по ветру пустили. Душ-то, душ что загублено!
Вдруг все это дело другой стороной повернулось. Приоткрылась завеса, да такое показала… Кровью пропитанную бумажку в кармане налетчика нашли. Мятый клочок и весь слипся, по до чего ж народ доходит: время затратили, а написанное на той бумажке прочли, докопались до смысла, значит… А и стояло в той бумажке всего два слова: «Белогорье — Кузины». Ах, едят тебя мухи! Все помнит народная власть, а про братьев Кузиных забыла. Давненько про них ни слуху ни духу, а ведь делывали дела. В восемнадцатом Мишка, Ванька да Федька выдавали себя за партизан, а сами грабили окрестные села. Были изловлены на деле, посажены в тюрьму, а тут сентябрьский переворот. Очутившись на воле, они с японцами дружбу повели, как «пострадавшие от советской власти». Японцы с Кузиными нянькались, привечали их. Потом братья рыскали с карателями по области, жгли и грабили, но в своей деревне не трогали никого. Мать их Марфа, овдовев лет десять назад, с казачьим урядником сошлась. Он, как советская власть пришла, на ту сторону подался. И у Марфы дорожка туда проторенная была: ездила справлять у купцов китайский Новый год. Она и сама, что купчиха была — контрабандой приторговывала. Сыновей тоже к труду не приобычивала. Старшие-то и статью и характером пошли в нее: не из дома несли, а в дом. Возами везли, а мать не докучала вопросами: откуда да почем?
Все вспомнили про братьев Кузиных, да уж так, что позабыть не смогли. Поинтересовались, там ли они. живут. Живут, да еще как живут!.. Селяне на них не в обиде: уважительные, гладкие, и веселые же, черти! Девки кличут их комиссарами за широкие в боках штаны, за шелковые рубахи да с кисточками пояса. Еще узналось, что прикуривают братья Кузины от лампы сотенными бумажками и в дому всегда людно: наезжает гостей со всех волостей.
«Вот она, матушка-загогулинка, — решили в милиции. — Нужно брать „комиссаров“». Но брать их было дело нешуточное — обратились за подмогой к комсомольцам.
Прошло не более часа, как ребята высадились в Белогорье. Начальник разъезда Комаров предложил им свою комнату, мимоходом пояснив:
— Подальше от лихого глаза. — Это было резонно: Кузиных могли предупредить. Ему все же возразили:
— А как же вы? Выходит, как в песне: ходи хата, ходи печь — хозяину негде лечь.