— Господин командир! Япошка-то, сучий глаз, Ганьке не тую лекарству дал. Истинный крест! Та была беленька, а он, распроязви его, сунул черненьку
Горчакова словно обухом хватили — остановился. Позади приглушенно затараторили. Горячо, с всхлипом
— Не повертывайтесь, Христом-богом прошу! Шагайте помаленьку, шагайте.
Горчаков пошел дальше. В голове сумбур. Окупцов не соврал, это несомненно. Маеда Сигеру — отравитель. Что же делать? Провести расследование?! Но как? А если это провокация, расчет на ссору, кровопролитие? Может, кто-то замыслил стать командиром, а его отравить? Засыпать мокрым снегом, бросить на съедение зверью, а по возвращении принять почести и награды. А не штучки ли это старой лисы Кудзуки? Не исключено и такое, японская разведка коварна и вероломна… Поломав голову, но ничего не придумав, Горчаков решил до поры ничего не предпринимать, посмотреть, что будет дальше. Если таинственный информатор солгал, ничего не случится, если же он сказал правду…
Овладев собой, Горчаков приказал Лахно отправить Ефрема на разведку.
— Хунхузов надо сменить. Зыков — охотник, следопыт, пусть идет впереди.
— Верно, ваше благородие, желтомазые только грабить хороши, в военном деле не смыслят, — поддержал Лахно.
Горчаков зашагал к полянке, где остановились остальные. Навстречу плелся Волосатов, вытирал рукавом слезы.
— Что случилось?
Волосатов захлебнулся рыданиями, палач, плачущий как ребенок, был настолько омерзителен, что Горчакова едва не стошнило. Оставив Волосатова, он побежал к полянке. Сердце стучало учащенно: случилось, случилось…
Мохов стоял на коленях, опустив голову. Ганна неподвижно лежала на снегу, угрюмо молчали нарушители
— Отмучилась, — тяжело вздохнул Зыков.
Лещинский перекрестился, Маеда Сигеру сочувственно причмокивал, Мохов тяжело поднялся.
— Ефрем! Сходи поищи расселину…
— Домовину надо, Николаич…
— Ей теперь все равно. И лопаты нет…
— Камнями заложим, — подсказал Лахно. — Лапок хвойных настелем, чтоб помягче. А сверху — камни.
— Зверье бы не потревожило…
— Здоровущие навалим, Николаич. Ни один медведь не стронет, — утешал Зыков.
— Камушки на грудь… ой тяжко ей будет… косточки нежные, — причитал Волосатов.
Ефрем отпихнул палача:
— Не вой тут. Ступай отсель!
Ощутив чей-то сверлящий взгляд, Горчаков повернулся, Окупцов торопливо отвел глаза. Он нашептывал! Значит, прав был, предупреждая о коварстве Сигеру! Японец, опасаясь, что болезнь женщины задержит отряд, умертвил ее. Убил! Теперь убийца утешает Мохова. Горчаков снова почувствовал на себе вопрошающий взгляд Окупцова: что же дальше?
Ганку похоронили. Прошло еще несколько дней. Нарушители, отупев от голода, грызли ремни, жевали кусочки кожи, выкапывали из-под снега пожухлые ягоды, коренья, один Маеда Сигеру выглядел сносно, остальные сильно исхудали и едва держались на ногах. Горчаков не решился сказать Маеда, что думает о нем, — японец опасен, мигнет подручным — и конец. Подмывало поделиться соображениями с Моховым, но атаман после смерти Ганны почернел и ни с кем не разговаривал.
Кончился томительно длинный день. Вечером нарушители держали совет: как быть дальше? Сидели в тесной темной промоине, по весне образованной бурным ручьем в крутом песчаном берегу. В пещере сухо, на полу нарубленные еловые ветки, горит крохотный костерок.
— Итак, господа, — начал Горчаков, — будем смотреть правде в глаза. Дела наши из рук вон плохи. Продовольствие кончилось, а до границы, точнее до участка, где планируется переход, больше ста километров. Силы наши на исходе, необходимо раздобыть хоть малую толику пищи, иначе не выдержим.
— А другие?! — взвизгнул Окупцов. — Почему они выдерживают? Может, у них в мешке какой-никакой припас остался?
— Прекрати, Окупцов, — устало попросил Мохов.
— Чего прекрати, чего прекрати? Мне, стал быть, молчать, а они — эн какие гладкие! Рожа кирпича просит. С чего бы это господина Сигеру так разнесло?
Маеда Сигеру заулыбался:
— Хорсё. Очинно, как это по-русску, сымешно.
Странное спокойствие овладело Моховым. Нет, оно не походило на безразличие, даже не граничило с ним. Мохов оставался по-прежнему верен делу, которому служил и службу нес исправно; смерть любимой женщины не поколебала его убеждений, не ослабила ненависти ко всему, связанному с враждебным ему строем. После гибели Ганны убеждения Мохова не изменились, сомнения любимой не поколебали, не пошатнули, атаман твердо держался на ногах. Личное горе не выбило его из седла, не согнуло, голова была ясной, свежей, он был совершенно спокоен, однако перестал торопиться: ни на той, ни на этой стороне его теперь никто не ждет, так зачем же спешить? Куда? Во имя чего? Необходимо продолжать борьбу с противником, он не устал, не выдохся. Но он тосковал. И как тосковал!