Выбрать главу

— Поверь мне, дорогой мой Фитц-Юстас, я люблю тебя превыше всего! И зачем мне мир, если я не могу радоваться ему вместе с тобой!

Элоиза, хотя что-то удерживало ее от того, чтобы сказать это вслух, ощущала, что восторженные и радостные слова Фитц-Юстаса — правда: ее душа, восприимчивая к самым высоким добродетелям, хотя и жестоко израненная во время ее развития, трепетала от счастья, прежде неведомого, когда она нашла другую душу, способную понять ее и проникнуть в истину ее чувств, и она действительно ждала этого, как и Фитц-Юстас; и он, взирая на высоту души, оживлявшей плоть Элоизы и соединившуюся с его собственной душой ради него, ощущал радость, которой не ожидал испытать никогда, хотя его представление о счастье было ярким и пламенным. Его темные прекрасные глаза сияли; все его нервы, пульс выдавали пробуждение сознания того, что она, та, к которой стремилась его душа с тех пор, как он осознал себя, стоит перед ним.

Прошло немного времени, и Элоиза родила сына Немпера. Фитц-Юстас любил его как родной отец, и, когда порой ему по необходимости приходилось покидать покои любимой Элоизы, его радостью было смотреть на ребенка и находить в его невинном личике черты его матери, столь им любимой.

Время шло легко для Элоизы и Фитц-Юстаса: они были счастливы вместе, не искали и не желали иных радостей. Соединенные законом Бога и объединенные единством чувств, они полагали, что каждый следующий месяц пройдет, как и предыдущий, в полном удовлетворении всех их невинных душевных радостей. И пока так текло время в восхитительной череде наслаждений, наступила осень.

Поздним вечером Элоиза и Фитц-Юстас пошли к их любимой беседке. Фитц-Юстас был необычно уныл, и его мысли о будущем были отмечены меланхолией. Тщетно пыталась Элоиза его утешить — состояние его мыслей было слишком очевидно. Она повела его в беседку. Они вошли. Взошла осенняя луна, ее тускло мерцающий диск, сейчас едва видимый, был окутан мутным ореолом: как дух чистейшего эфира, бегущий от бесцеремонного взгляда человека, она пряталась за свинцовым облаком. Ветер тихо и печально шептал в ветвях высоких деревьев. Только песнь соловья, улетавшая вдаль вместе с затихающими вздохами ветра, нарушала торжественность картины. Есть ли на свете тот, чье сердце не испытывает никакого восторга, никаких чувств от перемены пейзажа? Есть ли тот, кто может слушать пение вечернего зефира и не понимать душой той небесной печали, которую оно пробуждает? Ибо если так, его жизнь не стоит ничего, о его смерти не стоит сожалеть. Амбиции, корысть, десять тысяч мелких, подлых страстей выжгли в нем этот нежный, но неопределимый орган чувств, способный ощущать чистое удовольствие, от которого душа, чья впечатлительность не разрушена требованиями эгоистичных стремлений, восторженно трепещет и жаждет единения с другой, чьи чувства звучат в унисон с его собственными, чтобы испытать почти нестерпимое счастье.

Пусть себе эпикурейцы спорят и говорят: «Нет счастья, есть удовлетворение чувств». Пусть наслаждаются своим мнением — я не желаю удовольствий, когда могу наслаждаться счастьем. Пусть стоики говорят: «Любая идея о существовании тонких чувств слаба, тот же, кто им предается, — еще слабее». Пусть и другие, мудрые в своем самомнении, потворствуют себе в мерзких и грязных учениях; пусть полагают, что на человеческую природу способно влиять лишь материальное — пока я наслаждаюсь невинным и близким моему духу счастьем, которое незачем объяснять тем, кто чужд ему, я удовлетворен.

— Милый Фитц-Юстас, — сказала Элоиза, — расскажи, что гнетет тебя? Почему ты так печален? Разве мы не любим друг друга и разве мы не испытываем естественной радости в обществе друг друга?

Фитц-Юстас глубоко вздохнул, пожав руку Элоизы.

— Почему дорогая моя Элоиза считает меня несчастным? — Голос его дрожал, смертельная бледность покрывала его щеки.

— Значит, ты не несчастен, Фитц-Юстас?

— Я понимаю, что должен быть счастлив, — ответил он со слабой улыбкой и немного помолчал. — Элоиза, — продолжал Фитц-Юстас, — я понимаю, что не должен печалиться, но, возможно, ты меня простишь, когда я скажу, что проклятие отца, ставшее результатом его предубеждения но отношению к просвещению, или врожденный страх перед ним волнует мой ум. Я не могу оставить тебя, я не могу уехать в Англию — покинешь ли ты, Элоиза, свою родину, чтобы жить со мной? Нет, я не могу, не смею этого ожидать.

— О, с удовольствием! Какая родина? Что мне мир без тебя? Любовь моя, отмети все страхи, мы еще будем счастливы!

— Но прежде чем мы отправимся в Англию, прежде чем мой отец нас увидит, нам необходимо обвенчаться — нет, не пугайся, Элоиза, я смотрю на это так же, как и ты, я считаю это общественным институтом, не способным создать такие узы единства, которые могут быть созданы только разумом. Я рассматриваю это всего лишь как цепь, которая хотя и держит тело скованным, оставляет душу свободной — с любовью по-другому. Но все же, Элоиза, для тех, кто мыслит так же, как мы, это в любом случае безвредно, это просто уступка предрассудкам мира, в котором мы живем, и обеспечение моральной целесообразности путем принесения в жертву малой доли того, что мы считаем правильным.