Я так торопился, что мысленно был уже далеко отсюда и писал, как бы тоскуя и желая возвратиться в Чашму, чтобы отдохнуть возле ее холмов и успокоить нервы. Это еще одно странное свойство кукнара — смещать время, место и действие, путая их классическое триединство, о котором так любил говорить мой балет ный учитель, — уносить человека от места, где ему нехорошо сейчас, и делать так, будто он уже издали тоскует, и это место, этот миг со своим текущим временем кажутся прекрасными…
Эпилог
(Рассказ доброжелателя)
Между этим моим рассказом и записками завсегдатая почти три года времени… Все было некогда — каменная болезнь, книга, которую надо сдать в срок, ибо в издательстве свои планы, а тут еще полоса творческой апатии, с которой тоже надо как-то бороться, словом, все не мог собраться, а жаль, к тому времени дело моего соседа Ахуна еще больше запутали, пошли слухи и суеверные разговоры, сложилась легенда, «миф о завсегдатае» — его я и пытаюсь сейчас трезво развеять.
Начну с ранней весны. Приходит ко мне возбужденный чрезмерно этот бывший артист балета, «пенсионер без стажа», как называли его наши квартирные кумушки, и говорит, что нашел себе увлекательное занятие, едет с торговцами, чтобы посмотреть на их дело изнутри, а вернувшись, расскажет мне — может, возбудит мое воображение на новеллу. Наивный человек! Я ему ответил:
— Конечно, я вас с удовольствием выслушаю, когда вы вернетесь, но вряд ли ваш рассказ заинтересует меня творчески. У нас хрусталики зрения повернуты в разные стороны… А вообще берегитесь! — Словом, повторил свое предостережение, а сосед смеялся и не слушал, словно был уже с ними далеко в пустыне, одержимый. Признаюсь, мне сделалось на минуту даже завидно, почти всю зиму Ахун ходил скучный, жаловался, что ничто его не интересует и не радует, и вот появляется совсем другой, оживший, даже слишком живой, и эта его способность выводить себя из состояния, находя самые авантюрные, с точки зрения серьезного человека, бредовые идеи, умиляла меня…
Словом, он уехал очертя голову, а я опять… больше в трудах, чем в днях, и забыл о своем базарствующем соседе.
А много времени спустя, уже летом, приходит ко мне следователь. Грузин Мамидзе, седой, благородного вида человек, с которым мы дружим теперь и по сей день — почитатель… Мамидзе уже сорок лет следователь, и чувствуется, как он этим гордится, и правильно — у них опыт, все делалось на их глазах.
Я, можно сказать, один из первых, кто начал новейшее судопроизводство во всей Средней Азии, — сказал он. Потом попросил рассказать, что я знал о бывшем артисте Ахуне и что я вообще о нем думал, впечатления… — Его уничтожили, — добавил Мамидзе.
— Как уничтожили? — не понял я. — Убили?
— Сожгли. Так, во всяком случае, гласит наша версия… И торговцы признались…
Я рассказал, какое впечатление производил мой сосед, начал с того, что не очень одобрял его писанину.
— Вы имеете в виду эти записки? — спросил Мамидзе, извлекая из портфеля кучу бумаг.
Я глянул, пробежал глазами.
— Ну, конечно, — сказал я, и тут мой взгляд упал на то место его записок, где Ахун так нелестно — и, разумеется, несправедливо, из чувства зависти — отзывается о моем творчестве, называя его нетрогающим, рассудочным.
Внимательный Мамидзе заметил.
— Вас что-то взволновало? — спросил он осторожно, но я не стал, смешно было бы спорить, не в моих правилах обращать внимание даже на большую, печатную критику, я называл ее «мушиными укусами, огородными страстями», а тут непрофессиональный взгляд эстетствующего соседа… Я прощаю две-три колкости в мой адрес, которые позволил себе сосед Ахун, он гораздо ближе к истине не в момент злобной хандры, а когда в нем опять начинала говорить в общем-то добрая душа.
В одном месте он сказал, что я стал к нему со временем доброжелательнее, сменив подозрительность и высокомерие. В этом он почти прав, я всегда был расположен доброжелательно, я был старшим товарищем, дающим хорошие советы и предостерегающим. Не моя вина, что он не послушался.
Уже через год после суда Мамидзе устроил мне встречу в тюрьме с подозрительным персом Бобошо, главарем, с остальными — Сабахом и Караханом; Дауда оправдали, найдя у него душевную болезнь, а Нор-бая вообще не привлекали, этот прибежал к постовому в Чашме с раскаянием и увлеченно помогал потом следствию, несмотря на свою безъязыкость.
Их, конечно же, всех троих надо было приговорить к высшей мере, но вот странность — недоставало кое-каких улик, вещественных доказательств, несмотря на то, что почти вся современная тонкая наука была привлечена на помощь: всякие изотопы, анализы, ультрафиолетовые лучи, — не нашли ни грамма пепла, ничего не осталось от сожженного завсегдатая, будто был он вообще бестелесным, как дух. Им присудили не за убийство, а за покушение, хотя Сабах и Карахан в один голос истошно кричали и на суде, и мне в лицо, когда я навестил их в тюрьме:
— Мы его сожгли, клянусь, мы с ним расправились! — Да еще таким тоном, будто готовы были истерично разреветься оттого, что кое-кто еще в чем-то сомневался — так им хотелось, чтобы поверили все в убийство!
— Маньяки, — назвал их Мамидзе, но я думаю, что они просто злы, так ненавидели Ахуна, что были счастливы, разделавшись со своим беглым напарником.
Только Бобошо сконфуженно-удивленно пожимал плечами, признавая, что, да, они подожгли фургон, где сидел запертый наглухо Ахун.
— Но это был такой дьявол, — шептал растерянный Бобошо, — я не удивлюсь, если узнаю, что он пролез в дырку не больше игольного ушка — и спасся… — Главарь, видно, симпатизировал Ахуну даже после того, как ему показалось, что завсегдатай их предал.
Ночью, когда они напились этого кукнара и стали трезветь к рассвету, Карахан вдруг спохватился. Ахуна нигде не было, и тогда торговцы подняли тревогу и помчались на фургонах по следам сбежавшего. По всей пустыне земля была еще влажной, и преследователи без труда нашли близко к вечеру следующего дня фургон Ахуна. Свежий ветер, видно, разморил его — представляю, как он восседал горделиво, натянув поводья. Он пишет о какой-то детской мечте, дяде-офицере и поцелуе лошади — это дешевое притворство, я не верю. Словом, торговцы нашли его спящим внутри фургона, лошадь жевала сено — он бросил ей корм, а сам решил вздремнуть ненадолго…
Они были так воодушевлены, что нашли беглеца, — суетились, не зная, что придумать. Карахан ударил спящего ногой, они его связали, оставив в фургоне. Вышли, дрожа от холода, и развели костер. Сабах уже держал в руке эти роковые записи, они листали и читали отрывки, и никто уже не сомневался в том, что взяли они с собой на дело соглядатая, который записывал каждый их шаг — спокойно и расчетливо — для следствия.
Дауд, воспользовавшись таким случаем, снова приготовил свой сироп, и все стали пить. Единственное, что сумел вымолить Бобошо для своего любимца, — чтобы развязали Ахуну руки, но это как раз-таки и было медвежьей услугой, потому что, развязав его, Карахан и Сабах стали забивать снаружи гвоздями переднюю и заднюю двери фургона, чтобы быть спокойными.
Пили возле костра, глядя на фургон, внутри которого сидел завсегдатай, после второй чашки, забыв о мере, потянулись к третьей, ворча на трезвого Бобошо.
Скорпионов у них под рукой не было, и непонятно, чем бы они развлекались, если бы вдруг Дауду не показалось, будто под фургоном Ахуна загорелось пламя.
— Огонь! — сказал он, волнуясь.
Ахун неправильно изложил и эпизод со скорпионами в постели Дауда, вернее, не понял смысла этого странного поступка.
Доктор Пай-Хамбаров, давший заключение о невменяемости Дауда, сказал мне, что, играя так со скорпионами и возбуждая какие-то нервные точки, он отвлекал себя от зрительных галлюцинаций, которые всегда мучили Дауда после кукнара.
Словом, Дауду показалось, что горит под фургоном, он говорил:
— Смотрите, смотрите! — и показывал всем, убеждая.