Сосед, должно быть, просто не чувствует… забыл, что у восточного человека свое, особое отношение к таким символам, как ворота, благоговейное, об этом надо бы поподробнее рассказать.
Те два входа, которые я назвал воротами — возле них все время переминаются с ноги на ногу уйгуры и армяне-посредники, — стоят близко друг к другу, так что одна, северная, сторона базара совсем осталась без ворот — может, строители полагали, что весь товар будет с юга? А может, одни ворота, свернув за угол, стали от скуки рядом с другими? Скорее, это…
На севере глухая стена, там мясной павильон. Словом, ничего запутанного, внешность базара никак не выражает суть, игру стихии, наоборот, может показаться слишком простоватой и аскетичной, а в чем-то и просто неудобной. Но в этом-то и все хитрое притворство базара — внутри жирно, сытно, богато… И просто удивительно, как торговцы умудряются приспосабливаться, изворачиваться, торгуя на углах, в темных тупиках, на лестницах, цепко, ничего не скажешь. Всегда бодрые, хохотуны, в сильные холода вспарывают бока у ведер, бросают угли, поддувают, сидят в грубых тулупах, кругом и греют руки, затем собираются на щедрых трапезах.
Меня тоже часто зовут погреться таджики, выдающие себя за узбеков. Я присяду в их круг — ведро гудит, шелуха земляного ореха, орошенная в огонь, пахнет так хорошо, создавая ощущение уюта, я на минуту забываюсь, думая, что вот так всегда я был с ними, торговцами, в братстве. Да, истинно, что-то и мне передалось из рода, может быть, гораздо меньше, чем отцу, а в натуре деда торговля собрала себя для высшего проявления, потом несколько поколений все пойдет на спад для того, чтобы опять собраться в каком-нибудь гении. Словом, стоит нас немного заворожить, а потом слегка расковырять — будет видно: в каждом сидит торговец!
— Значит, ты в детстве торговал? — всякий раз удивляется Бобошо — добрый человек, говорит, должно быть, для того, чтобы самый последний скептик, которого смущает моя элегантность, и тот признал своим.
— Да, собирали поздней осенью, прямо из-под снега, стебли хлопка и продавали связками в городе…
— Это в Бухаре?
— Я ведь рассказывал… Продавал уголь, сено. На «Дровяном базаре».
— Жаль, Ахун, что ты не продолжил, из тебя вышел бы прекрасный торговец, — говорит Бобошо.
— Куда нам перед вами, таджиками. Мы созданы быть перекупщиками, — отвечаю я, намекая на свою активную узбекскую половину.
Бобошо понял так, будто я его передразниваю, взбодрился.
— Из смеси таджика и узбека рождается великий торговец. — говорит он, протягивая мне горсть фисташек.
— Если хорошая закваска, то да, — смеюсь я.
Вокруг тоже смеются, я выбираю самую крупную косточку, фисташка слегка надколота, надо лишь ногтем раскрыть скорлупу — и зеленоватый острый плод с нежным вкусом и неброским запахом миррового масла…
Я люблю этот плод, он собрал в себе все самое тонкое, что может почувствовать язык, неужели я старею, все острое и жирное меня раздражает — это слишком теперь грубо для меня, как насилие, зато какой букет, сколько оттенков оказалось в плоде фисташки и миндаля, какие запахи — раньше я этого не чувствовал, да, старею…
Что ж, всякий возраст неповторим, и ничто так не подчеркивает ступени возраста, как пища. Ведь замечено, что человек проходит через три пищевых возраста, самый первый — примитивный, когда человек просто насыщается, — стадия «кишечной палочки», ест много мучного и мясного, почти не чувствуя различия, не наслаждаясь тонкостями. В среднем, более зрелом возрасте желудок требует возбуждения, без него не чувствуешь вкус. Осязание — о нем примитивный человек как будто не догадывается — возбуждается, требуя разных приправ к еде: перца и уксуса, горьких и мятных трав — «стадия языка». А близко к старости, если чувствуется отвращение к тому, что так любил, будучи примитивным существом — к плотному, жирному, острому, — все чувства утончаются, и человек живет обонянием.
— Да, но тут вы отрицаете индивидуальные наклонности, — возразил сосед К.
Теперь он разговаривает со мной терпимее, почувствовал, что я неплохой спорщик и долго стою на своем, пока мой собственный опыт не убедит в обратном. И даже когда убеждаюсь, все равно воздерживаюсь от обобщений, считая, что частный случай со мной не может никак быть правилом даже для меня самого. Сложно с опытом, с пережитым…
Другой знакомый, с которым я иногда делюсь, — Бобошо, — это мое пояснение к пище выслушал молча и деликатно. Не возразил, я его все больше ценю за эту деликатность, за умение подбадривающе слушать, даже если это неприятно.
Бобошо уже знает о том, как в раннем детстве я разрезал красивый кусок шелка на множество лент, сложил, как складывают в магазине тюки с материей, и выставил в собственном магазине в мансарде для маленьких красавиц соседок. Там у меня все было, прилавок, весы из ореховых скорлупок, рис, мука, сахар в мешочках, принесенные тайком из кухни. Горделивый, я стоял за прилавком и ждал — красавицы приходили сразу все вместе, разглядывали выставленное, чуть приседая, мило смеялись. Ничего смешного, просто так принято, ибо какая красавица угрюма на базаре? Да, дни… Бобошо знает и о том, как торговал я, уже будучи отроком. Я называю ему: «Сенный базар», «Базар циновок», «Базар стекольщиков». Больше всего его умиляет рассказ о том, как мы с братом решили избавиться от всего, что было нам мало, тесно, чтобы родители купили обновки, — маленькая хитрость… Помню, мы сидели с братом дома одни, и от нечего делать я предложил пойти торговать. Чем? Моими старыми брюками — какая разница? Оказалось, что у брата жмут башмаки, у меня противная шапка зеленого цвета.
На базаре, среди торговцев старьем, мы чем-то не понравились сторожу, он запер нас, чтобы допросить. Пока он меня расспрашивал, брат Афзал убежал, выпрыгнув в окно, и вернулся с отцом. Отец был довольно видным человеком в городе, и сторож его таковым и знал — так что, естественно, речь не могла идти о краже.
— Им дорого обойдется это их баловство, — сказал отец и на улице сам нас допросил. Ничего не узнав внятного, он в отчаянии потянул меня за рукав: — Ну хорошо, за сколько ты собирался продать свои брюки?
Я назвал какую-то фантастическую сумму, на которую можно было одеть всю семью в меха, отец рассмеялся и больше уже не вспоминал об этой истории.
— Как трогательно! — восторгается Бобошо. — Вообще, детство… не рассказывай! — Он готов прослезиться, сентиментальный продавец фисташек, видно, тоже часто вспоминает забавные истории детства. Рассказывать об этом — расстраиваться, описывать тем более грустно. С отдаления прожитого детство видится в идиллических тонах, хотя ведь тогда, когда жил в настоящем, все могло быть не так просто и трогательно— мне, к примеру, было трудно в детстве.
— Отец твой, должно быть, часто поступал так благородно, Ахун? — спрашивает Бобошо, со мной он разговаривает осторожно, боясь обидеть, и вообще у него такой тон, будто я его сын, хотя он старше меня всего лет на десять.
У Бобошо красивая и благородная внешность, но бывает, когда он расстраивается, какой-то внутренний недуг, что-то нервное, пробегая по правой стороне его тела, на мгновение искажает лицо до безобразия. Я отворачиваюсь, да и сам он очень смущается, словно уличен. Поистине красота есть слегка прикрытое безобразие, а высший ум у черты безумия, крайности гораздо ближе друг к другу, чем стоящие рядом качества, такие, как храбрость и отвага, — здесь я, возможно, банален…
— Признайся, Ахун, ведь тебе порой так хочется… на чем-то очень крупном и рискованном? Я ведь вижу, как тебе тоскливо от наших мелких дел, ты, должно быть, презираешь нас за то, что ни на что мы не способны, кроме этой детской торговли на сто рублей, на двести.
— Я-то нет… не знаю, — говорю я Бобошо. — А вот ты, наверное, страдаешь. У тебя все качества большого торговца — умен, спокоен, но возбуждаешься от легкой авантюры, мыслишь абстрактно, в масштабе, наблюдателен и немного сентиментален.
— Да, нет. — Бобошо как будто растроган моей похвалой его торговым качествам. — Каждый должен быть собой, и это справедливо… Но ты, кажется, сказал: сентиментален?