Никогда мать не была такой торопливой, такой тараторкой. Раньше казалась высокой, степенной. Слова находила весомые, чуть загадочные. Набожной считалась. Теперь даже не перекрестится. Изменилась, постарела. Когда долго и внимательно вглядываешься — старость как будто отступает. И мне легче дышится. Но отвлечешься на малое время, затем опять посмотришь на мать — холодом тебя окатит: старая до неузнаваемости. Сознание мое бунтует, не хочет мириться. Но что поделать! Двадцать лет…
Мать хвалится деревьями. Они для нее словно дети. Разговаривает с ними, оглаживает стволы, трогает ветви.
— Эти вишенки из косточек подняла. Видишь, молодь вокруг? Не рублю, пусть растут. Вишня густоту любит.
Ветки плотно облеплены крохотными пятилепестковыми цветочками. Отойди чуть в сторону, покажется: перед тобой не вишенник, а широкий курган белого снега.
Она кладет руку на развилку груши.
— Батько Тимофей сажал. Поздний сорт, в ноябре доходят. А солодкие — нельзя передать. Поставишь в печь — так медом и обливаются!
Огромное дерево гудит пчелами, розовеет крупными лепестками, млеет от солнца. Ясно так светится. От одного дерева к другому.
— Батько Тимофей сажал…
От одного к другому:
— Батько вырастил…
Каждое упоминание об отце отдается болью.
«Ма, зачем вы так часто о нем?..» — думаю я. Но сказать не смею. Разве можно запретить ей говорить о погибшем муже? О чем же ей тогда говорить?
— Гляди, весь участок абрикосами обсадил. Ой, яки ж гарни, яки добри! Прищепы называются. Да ты знаешь. Крупные, в руку не вмещаются.
— А белых нет?
— Ходим сюда, — потянула за полу. — Вот, смотри! Говорю ему: «Зачем ты, Тимофей? Стоит лиха година. Немцы к слободе подходят, а ты дерево сажаешь?» — «Как же, отвечает, помнишь, Дёнка сильно уважал!»
Ни дохнуть. Ни слова вымолвить. Смотрю на коричневые сучья, густо покрытые белыми веснушками. Отдираю натекшие капли янтарного клея, кладу в рот, жую. Когда-то, помню, тетрадные листки им подклеивал, книжки растрепанные приводил в божеский вид. И еще помню: редкие письма из дому были заклеены тоже этим клеем. Узнавал по запаху. Бывало, даже лизнуть пытался.
— А Сухомлинов хутор стоит?
— Нет… Садок есть, только весь новый, молодой. Еще и урожая не собирали. Может, в этом году даст.
— Прежний сгорел?
— Выкинули его. Затрухлявел.
— Неужели? Его вроде на моей памяти сажали.
— Ой, сынку-сынку… Сколько ж годов минуло! Состарился. Да и ты уже не дытына. Вон голова побелела.
Упираюсь палкой в мягкую землю. Протез попискивает металлическими суставами. Натер мне культю, огнем горит. Не подаю виду, спешу за матерью. Она проворна, нелегко за ней угнаться. Останавливаю ее.
— Ма, ну а как вы живете?
Затянула платок, вытерла рот.
— Нынче, слава богу, хлеб уродился. А то, бывало, совсем нет муки — даже очи нечем запорошить.
— А работа?
— Что работа? Известно дело. Схватишься ни свет ни заря и летишь. Разное испробовала: и дояркой ходила, и возле овец крутилась. Всяко, бывало. — Улыбается, видимо, смешное вспомнила. — Живу, как пчелка: откуда ни лечу — все домой тащу. С огорода — кошелку помидоров, с виноградника — корзину винограда. В садку побываю — черешню несу, а то слив ведерко. Я одна, мне много не надо.
Я не верю своим ушам. Неужели это моя мать? Что ее так изгорбатило? Бывало, без спросу кружки воды не выпьет.
— Ма, зачем же вы так? Что бы сказал отец?
— Что ж остается, сынок? Неужели с голоду пухнуть? Бригадир сам, бывало, напоминает: «Берите, девчата, на трудодень не надейтесь. Что унесли — то и ваше!»
— Помните, раньше никто и в мыслях такого не держал.
— Бывало, дытыно моя. На трудодень до десяти кило давали. Ссыпать некуда. Все чердаки зерном загружали. Ты ж знаешь, за хлеб и лисапеты брали, и патехвоны. Моя кума пианину выменяла. А потом!.. — Махнула рукой. — Чи война так расшатала людей, чи нужда?
— Видно, и то и другое.
— Может, оно на поправку пойдет?
— Должно повернуться…
— Надоело жить по-цыгански! Еще, чего доброго, в тюрьму вскочишь. Не приведи и помилуй!.. Я тут недавно страху натерпелась — и вспоминать не хочется.
Возле моего лица заныла оса. Я стал отмахиваться. Мать удержала:
— Не трогай — ужалит! Перед твоим приездом двоих гусенят зажалили до смерти. Не гляди, что маленькая, — кусает ой как!
Оса зудит у меня перед носом.
— Работала в старом садку, на Сухомлиновом хуторе, яблоки сушили. На заходе солнца спешу ко двору. Гляжу, из конторы выходит Оверьян. Стой, говорит. Стала — ни живая ни мертвая. Покажи, что в сумке, просит. Как показать, если там сушка? И кто донес — в толк не возьму. Может, из бригады донесли по телефону? Наверно. Не ясновидец же он. Взял мою сумку с яблоками сушеными. «Пойдешь, говорит, Лукерья, к прокурору». — «Ой не пойду, Оверьян! — Упала перед ним, как перед господом богом. — Не губи!» Он и вправду похож на бога: голова лысая, борода веником. Только что не босой. Стукнул чеботом по земле. «Встань, говорит, Лукерья, не срамись! Что ж вы, ироды, робите! Вы ж и меня скоро украдете. Вам, иродам, аванс дали, овощей подкинули. Судить, и все!» — «Ради Тимофея прошу, пощади. И сын у меня в Москве, у людей на виду. Сжалься!» А он: «Что ж ты, неразумная, унижаешь их?»