А затем начинается моё унижение. Ни документы, ни жалкие мои трёшки и пятёрки — ничто не действует.
— Инструкцией не положено, — отвечает пилот и с загадочной улыбкой добавляет: — А если б мог, всё равно не взял бы.
Он уже собирается залезать в машину, когда почтальонша говорит:
— Илюха, этот малый сегодня двух людей от смерти спас. Сама видела.
Пилот секунду стоит молча. Затем произнёс все с той же улыбкой:
— Ладно. Сам напросился. Если что — я не отвечаю.
Сзади него, за его сиденьем, есть второе. Он усаживает меня на него, затягивает ремнём.
Шест с конусом, почтальонша, холм, станица — все это откатывается, уменьшается. Мы летим.
Я лечу! Первый раз в жизни между землёй и солнцем в пространстве неба.
Пилот защищён от ветра плексигласом, а меня ветер бьёт в лицо. Упругий ветер, странный ветер. Этот ветер душит, набивает лёгкие каким‑то дурманом… Еще секунда — я потеряю сознание.
Пилот оборачивается, что‑то кричит сквозь прерывистый рокот мотора, снова оборачивается, снова кричит.
— Отклонись, — наконец разбираю я и последним усилием воли отклоняю голову вправо. Забортный ветер теперь грозит оторвать мою башку, но, кажется, становится легче.
Вскоре впереди по лету нашей машины замечаю длинное извилистое сверкание, трубы заводов, крыши. Да это Волга, Сталинград!
Летчик сажает самолёт на окраине, возле трамвайного круга. Вытаскивает меня из машины. Подводит к столбу у трамвайной остановки, прислоняет к нему.
— Ты уж прости. Вчера сусликов травил. Мешок с дустом как раз сзади лежал…
Стою и смотрю, как разбегается, взмывает в небо «У-2», первый мой самолёт.
А потом я неделю хожу с узелком с мукой и червями по сталинградским учреждениям. И одновременно пишу статью.
Как‑то утром секретарша вызывает меня к главному редактору.
Он усаживает меня в боковое кресло. Затем, выдвинув ящик стола, достаёт мои скреплённые скрепкой листочки.
— Ты что, с луны свалился? У тебя была тема: «Уберем урожай быстро и без потерь». А ты что привёз?.. Кстати, читал это ещё кто‑нибудь?
— Нет.
— Копии есть?
— Нет.
— Где черновик?
— Порвал.
Редактор вынимает спички и, содрав скрепку, начинает сжигать лист за листом, держа их над корзиной для мусора.
Горит пламя. Горит статья.
— Характеристику я тебе подписал хорошую. Возьмешь у секретарши. Немедленно бери билет, мотай обратно в Москву. Из Степановской уже звонили, интересовались. И из обкома тоже. Чтоб сегодня же духу твоего не было здесь!
— Почему?! Что я такого сделал? Из Москвы гонят спасаться сюда, отсюда — в Москву. Из Степановской тоже беги… Неужели вы не верите? Всё, что я написал, — правда. А вы сжигаете.
— Верю. Потому и жгу.
Статья догорела. В кабинете летает пепел. Редактор открывает окно, садится рядом со мной, сильно трёт ладонями лицо.
— Мне пятьдесят шесть. Наверное, не доживу. А тебе надо.
— Что надо?
— Дожить. Выжить.
— До чего дожить? Что у нас происходит?
— Представь себе, в данных условиях штурмом сделать ничего нельзя. Это — трагедия. Не только твоя. Эта история тебя, конечно, сломает. Ничего, не помрёшь. Я ведь из рабочих, до войны сварщиком был. Если стальной стержень лопнет и его сварить — он становится крепче всего на месте прежнего излома.
Мы сидим молча, два человека среди оседающего пепла.
В Москве пытаюсь все с тем же узелком прорваться в ЦК партии, в Президиум Верховного Совета к товарищу Калинину. На меня смотрят как на сумасшедшего.
В конце концов как‑то вечером, идя по Каменному мосту, я оглядываюсь, вижу, что рядом никого нет, и выбрасываю узелок в Москву–реку.
Глава семнадцатая
Надо же было так случиться, что в многомиллионной Москве на улице судьба снова столкнула меня с Игнатьичем. И при каких обстоятельствах!
В тот день пришлось испить ещё одну горькую чашу — в последний раз идти на студию, рассчитываться, забирать в отделе кадров свою трудовую книжку и получать сто пятьдесят рублей в бухгалтерии за сценарий «Поздравления».
Вроде бы пора уж было привыкнуть к унижению, неудачам, из которых складывалась, казалось, вся жизнь. И все‑таки это последнее посещение киностудии навсегда (я знал это) отбрасывало от способа воздействия на мир, нравящегося больше всех остальных.
Шел длинным коридором к отделу кадров, шёл мимо дверей с табличками — названиями снимающихся кинокартин, кивал тем, кто, опустив глаза, кивал мне, и, прекрасно понимая, что эти будущие кинокартины — одна чуть лучше, другая хуже — все делаются по ложным принципам, обрекающим их на бессилие, на мотыльковый век, тем не менее ловил себя на мысли: «А может, позвонить Дранову? Чтоб вмешался. Или Нурлиеву?»