Под Читой среди ночи в дождь солдаты с винтовками наперевес остановили экспресс, идущий в Россию. Из голубых классных вагонов прикладами выгнали под насыпь всех благородных пассажиров, сели на их места и велели машинисту гнать куда глаза глядять. «Крути гаврилку! Давай ветра, механик!» И ехали, пока не вышли все пары.
Темная, слепая сила вышла из берегов, и теперь остановить ее не было никакой возможности. То, что столетиями сдерживалось под спудом, выплеснулось наружу. Открылись шлюзы... «Гад, ты меня уважаешь? В душу мою загляни, сука!» — кричал тот солдат на Мукденском вокзале. Призванные в военную службу ратники второго разряда разбивали на станциях буфеты. Свобода! Свобода народу! Тиранов под откос! Драконы...
Очевидец вспоминает, как на одной станции уже за Волгой с поезда сходил денщик капитана П. Капитан вышел на платформу и, прощаясь, расцеловал денщика. «Прощай, друг. Может, свидимся». Толпившимся па перроне солдатам вся эта сцена очень понравилась. «Ваше благородие! Позвольте, мы вас на руках донесем до вашего вагона!» — «Лучше под колеси его!» — послышалось из толпы.
Под колеса, под колеса, под колеса...
Старый мир летел под колеса истории. За семафором вставало в дыму открытое всем ветрам утро русской свободы, и никто не знал, какая будет и какой должна быть эта долгожданная свобода.
— Народ, он силен, как вода, да глуп, как дитя, — вздыхал раненый офицер на нижней полке. — Господи, не дай видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный...
Кузяев слушал офицера, пугался. В жизни творилось что-то неладное, и разобраться не представлялось возможным.
Машинный квартирмейстер и георгиевский кавалер Петр Кузяев считался лежачим больным. Во Владивостоке, как загрузили его на носилках в санитарный вагон, так он и не вставал до самой Москвы. Две недели стучали под полом колеса, доносились с перронов голоса ораторов и гул солдатской толпы. Летели паровозные гудки, и безногий офицер на нижней полке рассуждал о русском бунте.
С вечера до утра качались перед глазами желтые вагонные фонари. Три фонаря на вагон. Стонали раненые. Сердились доктора. Усталые сестры милосердия подносили воду и лекарства.
Говорили, что в Москве беспорядки, стрельба и пожары. Говорили, бастуют фабричные, побросали работу, а студенты требуют свободы, переворачивают трамваи, рушат телеграфные столбы, и чем все это кончится, начальству неизвестно. Появилось новое слово — «граждане». Граждане матросы, граждане солдаты, граждане офицеры. Не единожды повторялось со вздохом: «Вся Россия поднялась на дыбы. Сейчас бы нам гражданина Петра Великого, много ли наш суслик может...»
Жизнь катилась в другом направлении. Позади была Цусима, морская служба, учебный отряд, школа машинных квартирмейстеров, котлы тройного расширения, но начинать надо было с самого начала.
...Петр Кузяев призывался на коронную службу в девяносто восьмом году. Во дворе Чубаровского волостного присутствия новиков — так называли новобранцев — построили в две неровные шеренги. «Ванька! Косачев... Люба моя...»
Родственники совали лядунки с сивухой, с боровским лиловым первачом; пьяный дядя Сеня Сорокин, служивший кондитером у Филиппова, рвал гармонь: «Ах ты, так-перетак, турок трах-тах-тах вылазь в! на! так-перетак...» — и воинский начальник, торжественный и подтянутый, ходил вдоль строя, комкал за спиной белую перчатку. «Подравняйсь! Подравняйсь, братцы...»
Вокруг вкривь и вкось, как попало стояли распряженные телеги, и два солдата с унтер-офицером из тех, которые должны были сопровождать чубаровскую команду, наблюдали, будто со сторонки, курили в кулак, посматривали со снисходительной грустью.
— Ах, да куды ж вы, миленькие... Ах, да на каку таку погибель люту гонят вас, — завопила черная старуха Абалкина, наипервейшая крикуха и плакальщица.
Мать вытягивала руку, крестила сына и все шептала вещие слова, чтоб был он цел и невредим во пути, во дороге. В чужих краях, в родных, на воде, на беседе и в пиру. Аминь!
— Ах, зачем вас гонят на туретчину... За моря, за горы, за сини воды дунайски! — надрывалась Абалкина. И хотя все знали, что никуда на туретчину никого не гонят, смолкли. Это был ритуал такой, так полагалось провожать в солдаты. Лучше на проводах переплакать, чем на поминах.
Наконец, воинский начальник, решив, что пора, решительно поправил фуражку, взял руки по швам.
— Сми-рна! Шагом...
— Петруша! — крикнул отец и пошел рядом со строем. Сестры Аннушка и Авдотья держались за мать, а она поднимала руку, искала его и крестила. Отец должен был сказать что-то важное. Но у него ничего не находилось.